Михаил Рыклин Метаморфозы великих гномов


[ — Маpтин Хайдeггeр — Кapл Яcпepс. Пeрепиcка, 1920-1963]
[ПРЕДЫДУЩАЯ СТРАНИЦА.] [СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]

В 1920 году на праздновании дня рождения Эдмунда Гуссерля в его фрайбургском доме познакомились доктор медицины Карл Ясперс, только что ставший профессором философии в Гейдель-берге, и Мартин Хайдеггер, молодой преподаватель философии местного университета. Их сблизило исключительно серьезное отношение к философии, бунт против засилья посредственностей в тогдашней университетской среде, — это относилось как к преподавателям, так и к студентам, — а также скрытая, молчаливо подразумеваемая уверенность в том, что именно им в будущем суждено изменить эту ситуацию, возродив философию во всей ее подлинности, которую они, впрочем, уже тогда понимали не совсем одинаково. Бывший психиатр и бывший теолог, избравшие философию по призванию во время омассовления культуры и банализации человеческих отношений (во всяком случае, так это виделось им самим), вскоре образовали то, что сами они стали называть «редким боевым содружеством», с целью возрождения духа настоящей философии, выветрившегося из немецких университетов. Хайдеггер, «маленький волшебник из Мескирха», уже тогда славился как преподаватель, обладавший даром делать мысли древних и новых философов наглядными; его семинары привлекали студентов, несмотря на очень высокие требования, которые он предъявлял к их работе. В Мар-бурге этой славе предстояло стать всенемецкой еще до опубликования «Бытия и времени». Ясперс же был не просто талантливым преподавателем, но автором считавшейся новаторской книги «Психология мировоззрений», которая содержала in nuce зачаток оригинальной философской системы.

В том же 1920 году началась переписка, длившаяся, правда с очень большими перерывами, более сорока лет.

Читая эти в основном ясные тексты, испытываешь тем не менее трудность. Позднее начинаешь понимать, с чем она связана. Мы привыкли считать этот период серебряным веком немецкой философии и «наук о духе». В «Переписке» же такие имена, как Гуссерль, Шелер и связанный с ними круг идей, не говоря уже о Кассирере, Риккерте, Вивдельбанде и других философах, оцениваются изнутри этого времени и среды необычно критически, иногда даже иронически. По этим высказываниям можно судить, на какой высокий уровень Хайдеггер и Ясперс надеялись поднять планку подлинного философствования, каким масштабом предстояло измерять то, что они намеревались породить.

Общение двух философов является по преимуществу устным (исключением остается рецензия Хайдеггера на «Психологию мировоззрений», которую Ясперс воспринял сдержанно-критически): они обсуждают философские проблемы в гейдель-бергской квартире Ясперса во время визитов его младшего коллеги. Письма во многом — эхо этих бесед, которые не пересказываются, но интенсивно переживаются как нечто исключительно важное, даже решающее для осмысления ситуации в философии и своего места в ней. Впоследствии Ясперс признается, что читал бы тексты своего друга внимательней, не будь у него постоянной возможности беседовать с ним. «Ведь хороший разговор — самая подходящая и самая глубокая форма…» — пишет Ясперс (письмо 7). Не случайно именно он постоянно настаивает на том, что все основное, принципиальное должно решаться в форме беседы, разговора, личного общения. «Наше дело проиграно, если оно догматизировано и существует в виде произведения» (письмо 110). «Коммуникативная критика» ставится им выше опубликованных трудов и зафиксированных в них существенных различий; причем делается это не только на раннем этапе (когда замышляются непериодические выпуски под названием «Философия современности», для которых будут писать только они двое), но и после опубликования «Бытия и времени» и трехтомной «Философии». Постоянно обмениваясь мнениями об этих книгах, надо сделать достоянием публичности то, в чем мы «заранее едины»: на Рождество 1931 года Ясперс предлагает опубликовать обсуждение этих книг в виде совместного произведения. И это несмотря на то, что к тому времени на уровне текстов ясно, что различия между философами, как минимум, не менее существенны, чем сходства. Общение является обманчивой призмой, которая, безмерно преувеличивая сходства, не преломляет различия; то, в чем они «заранее едины», окажется уже через полтора года разочаровыва-юще эфемерным не только по политическим, но и по философским причинам.

Нас, за последние годы привыкших к исключительной слабости российских академических институтов (и нередко благословляющих эту слабость на фоне их прежнего «величия»), удивляет еще одна черта переписки. Эти буквально одержимые делом философии люди — Ясперс даже в большей мере, чем Хай-деггер, — прекрасно разбираются в институциональной, карьерной стороне своего призвания. Заинтересованно, местами страстно, они обсуждают освободившиеся вакансии и перемещения в университетской среде: вопрос о том, кто был на каком месте в списках на занятие должностей, дебатируется не менее подробно, чем собственно философские проблемы. Претендентов при этом оценивают не просто по «гамбургскому счету», но и с точки зрения реализации собственных карьерных устремлений; причем в качестве советчика и знатока почти неизменно выступает Карл Ясперс. В статье «Еще один возможный мир» Ричард Рор-ти измыслил краткую воображаемую биографию Хайдеггера [1]. Переписка содержит реальные возможности этого рода: в ней, например, обсуждается перспектива трехгодичной гостевой профессуры Хайдеггера в Токио с хорошим жалованием; не будь у него на тот момент места в Марбурге, кто знает, как сложилась бы карьера знаменитого шваба, столь красноречиво писавшего о преимуществах жизни в родной провинции.

Другими словами, бескорыстное парение в чистой среде духа не исключает искушенности в практических деталях, а низкая оценка тогдашней университетской философии не только не означает институционального разрыва с ней, но, напротив, обосновывает право на более сильные институциональные позиции, чем те, которые занимают критикуемые «посредственности». Оба корреспондента вынашивают планы реформы немецкой университетской философии в русле по-разному (но это выяснится чуть позже) понятого «аристократического принципа», и один из них вскоре попытается воплотить свои планы в жизнь в радикально изменившихся обстоятельствах.

Пока же «аристократический принцип» проявляется в поднятии планки истинной философии на такую высоту, что, кроме их самих, на нее никто не может взобраться. Когда Хайдеггер отказывается от берлинской профессуры, Ясперс констатирует: «…в Берлине теперь не будет философии… Берлин падает в цене» (письмо 102). А вот как Хайдеггер судит о Гуссерле: «…говорит такие тривиальности, что просто жалость берет… люди уже не следуют за ним» (письмо 16). Ясперс высказывайся о Шелере следующим образом: «…он был светом обманчивым… я никогда не мог ни ненавидеть его, ни любить…» (письмо 65). Во всех этих оценках присутствуют пророческие интонации: философ видится как вождь, за которым должны идти, который должен быть истинным, а не обманчивым светом, подлинным, а не поддельным (до 1933 года молчаливо предполагалось, что оба корреспондента интуитивно понимают слово «подлинный» одинаково; потом выясняется, что это совершенно не так). Число такого рода суждений можно без труда многократно умножить: первые две трети переписки переполнены профетическими оценками студентов, профессоров и просто общих знакомых, совершенно неспособных им соответствовать, не оправдывающих ожиданий, не отвечающих великому призванию. И только в 1936 году находится, наконец, идеальный немецкий студент; им, правда, оказывается… девятнадцатилетний Фридрих Ницше, текст которого Хайдеггер посылает Ясперсу: он способен дать «нынешней молодежи пример того, как видит свою жизнь девятнадцатилетний юноша» (Хайдеггер, письмо 122). «Да, — соглашается Ясперс, — вот таким должен быть немецкий студент!» Появление имени Ницше в 1936 году не случайно. Ясперс только что выпустил посвященную ему монографию, которую Хайдеггер резко отрицательно оценил в одной из своих лекций о Ницше [2] (первое публичное отмежевание от своего друга, о котором тому, скорее всего, стало известно), положивших начало знаменитому «повороту» в его философии.

После процитированной фразы Ясперса в переписке наступает более чем двенадцатилетний перерыв. Следующее письмо Ясперс отошлет уже в 1949 году. Что значили эти двенадцать с лишним лет, объяснять, думаю, не надо.

Возвратимся к реальным студентам от их идеального, но давно умершего предка. Большинство из них «неподлинно», поверхностно, склонно к пустым разгоюрам, слепо верит в ложные авторитеты, к докторской степени стремится из утилитарных соображений. Есть редкие исключения, но и они неустойчивы и в любой момент могут быть поглощены неблагоприятной средой; они существуют не сами по себе, а благодаря исключительным преподавательским усилиям членов «боевого содружества», прежде всего Хайдеггера.

Стройную картину подлинного служения философии несколько нарушает вскользь упоминаемая фигура доктора Эрне-сто Грасси. Ясперс, рекомендуя его Хайдеггеру, пишет, что тот «неожиданно хорошо» знает «Бытие и время» и доставит ему радость ясными вопросами и живым интересом. Пообщавшись с Грасси, Хайдеггер заподозрил его в неподлинности, хотя вначале он и на него «произвел впечатление энергичностью и определенным пониманием»: «Но потом я усомнился: не говорит ли здесь во многом журналистская натура, рыщущая в поисках dernier cri» (письмо 53). В ответном письме Ясперс соглашается с этим суждением своего друга, но добавляет: «И все-таки поразительно, что именно он понимает философские вещи». Впервые оказывается, что философию можно глубоко понимать, не будучи «подлинным» во всех отношениях, оставаясь в чем-то существенном журналистом, устремленным на поиски demier cri. Между подлинностью постижения философии и безупречным служением ей появляется трещина. Правда, доктор Грасси всего лишь понимает, а не создает философию. Однако прецедент создан, и он не останется без последствий для «дела Хайдеггера», которое молчаливо предполагает соответствие между глубиной постижения философии и пониманием «всего остального» (если по отношению к философии вообще допускается нечто принципиально внешнее).

Совместно исповедуя «аристократический принцип», Хайдег-гер и Ясперс были согласны и в том, что надо оставить философские кафедры за лучшими, пусть немногими «избранными умами», что обилие посредственностей наносит делу преподавания огромный вред. При этом молчаливо предполагалось, что они сами, будучи такими умами, владеют критериями выделения этих немногих из общей массы и, главное, что им удастся сколько-нибудь приличным образом, не прибегая к явному насилию, убедить «массу» (в которой, кстати, многие вынашивали подобные же проекты) с этим решением согласиться. Пока при Веймарской республике университетская система функционировала более или менее упорядочение (права ректоров и деканов уравновешивались сенатами, признавалась известная автономия университетов перед министерствами и т. д.), революционные замыслы были частным делом «заговорщиков» и не представляли особой опасности, тем более что последние были сами интегрированы в университетскую среду и прекрасно знали, по каким правилам она работает.

Все это радикально меняется в 1933 году с приходом к власти национал-социалистов. Слово Gleichschaltung начинает зву-чать угрожающе; оно означает: в Германии теперь есть господствующая идеология и к ней надо присоединяться. Революционность — уже не чья-то приватная фантазия, реализация которой зависит от прихотливого стечения обстоятельств, а закон, вменяемый новой господствующей силой всем. «Время состарилось» (Хайдеггер), все ветхие слова обретают новый контекст, звучат и воздействуют по-другому. Ясперс прекрасно понимает это. Отмечая ницшеанские коннотации в ректорской речи друга, он констатирует существенное различие: «Здесь Вы едины с Ницше, с одной только разницей: есть надежда, что однажды Вы, философски интерпретируя, осуществите то, о чем говорите. Вот почему [курсив мой. — М. Р.] Ваша речь приобретает реальную убедительность» (письмо 119). 21 апреля 1933 года Хайдеггер был избран ректором Фрайбургского университета, и теперь ему предстояло осуществить то, что Ницше только замышлял: реформу университета, вытекающую из существа идущей от греков философии.

Письмо Ясперса написано в конце августа 1933 года и заключает скрытую иронию. Уже в мае он разочаровался в своем друге, прослушав его доклад в Гейдельберге. Это была их последняя в жизни личная встреча. «По форме это была мастерская лекция, а по содержанию — профамма национал-социалистского обновления университета» (примечание 304). Слова Хайдегтера о «великолепных руках Гитлера» и его вера в существование «опасного международного союза евреев» окончательно отрезвили Ясперса. Он понял, что философ опьянен (вещь непростительная для «избранного ума») тем же «дурманом», что и немецкий народ. Запись сделана Ясперсом более чем через двадцать лет после встречи, и, возможно, он, хотя и в неизмеримо меньшей мере, чем Хайдеггер, разделял тогдашний энтузиазм. Во всяком случае, вызывает удивление то, что его удивила следующая филиппика Хайдеггера: «За столом он сказал слегка сердитым тоном: это безобразие, что существует столько профессоров философии — во всей Германии следовало бы оставить двух или трех. «Кого же?» — спросил я. Никакого ответа» (примечание 304). Разве эта фраза не вытекала из всего контекста предшествующей переписки, разве сам Ясперс уже в 1936 году не настаивал на резком сокращении числа заведующих кафедрами, разве к этому не подталкивал сам дух «аристократического университета»? Все это так, но что-то радикально изменилось. Вроде бы одно и то же приобретает совершенно другой смысл. Не потому ли, что один из членов «боевого содружества» теперь, в мае 1933 года, выпал из числа этих «двух или трех» вовсе не по философским причинам, а потому, что он женат на еврейке и не является — да и не может являться — членом национал-социалистской партии? По-человечески Хайдеггер, пусть ненамеренно, совершает бестактность, заводя этот разговор в доме Ясперса после своего «совершенно театрального», по выражению Гуссерля, вступления в партию, хотя, казалось, он лишь повторяет то, что до этого многократно проговаривалось. Ясперс видит в этом повторении только различие, Хайдеггер — только банальное повторение. Различие состоит в том, что на вопрос «кого же?» он не может ответить: «тебя и меня»; он нарциссически включает себя в узкое множество, откуда другой исключен логикой новых обстоятельств, которые только на поверхностный взгляд не имеют к философии никакого отношения. Впоследствии, через три года,

Хайдеггер придет в римскую квартиру своего бывшего студента, изгнанника Карла Левита, в пиджаке, на лацкане которого будет красоваться значок национал-социалистской партии, чем вызовет недоумение последнего. Еще один пример: уволена с работы его близкий друг Элизабет Блохман, полуеврейка; она ждет от учителя слова сочувствия: «Он выражает Элизабет Блохман сожаление, как если бы с ней произошел несчастный случай» [3].

Гуссерлевское слово «театральность» лучше всего характеризует краткий, но интенсивный период ректорства Хайдеггера. Хуго Отг сообщает, что по настоянию философа профессора при его вступлении в должность ректора должны были петь гимн движения «Хорст Вессель» и поднимать руку в партийном приветствии, причем в отдельном циркуляре объяснялось, что поднятие рук в «немецком приветствии» не может автоматически толковаться как принадлежность к национал-социализму. Хайдеггер пытался ввести среди преподавателей «суды чести» на манер офицерских; он поручил профессору Штилеру, бывшему морскому офицеру, заниматься со студентами военным делом; естественники жаловались, что во время ректорства Хайдеггера их питомцев слишком много времени заставляли уделять военным играм и общественным работам в ущерб учебе. Знакомство с негативным отзывом, который Хайдеггер написал на Эдуарда Баумгартена, Ясперс, воспринявший его как донос, отнес к «решающему опыту своей жизни»: в нем заклеймлялся «гейдельберг-ский либеральный кружок вокруг Макса Вебера» (к которому принадлежал и он сам, с молодости боготворивший великого социолога) и презрительно упоминался «еврей Френкель» (врач, лечивший Ясперса). Не пришел Хайдеггер и на похороны своего учителя Эдмувда Гуссерля в 1938 году. И, наконец, главное: Хай-деггер осенью 1933 года стал первым ректором-фюрером Фрайбургского университета. В земле Баден принцип фюрерства восторжествовал раньше, чем в других землях. Историк Хуго Отт приводит в своей книге дневниковую запись (от 22 августа 1933 года) прелата Иозефа Зауэра, которого Хавдеггер сменил на посту ректора (не считая очень короткого ректората анатома фон Мёллевдорфа) и который оставался при нем номинальным проректором: «Дело рук Хайдеггера. Finis universitatum… И всю эту кашу заварил у нас этот дурень Хайдеггер, которого мы избрали ректором [в надежде], что с ним в Университет придет новая духовность. Какая ирония! Теперь нам не остается ничего другого, как надеяться, что другие немецкие, прежде всего прусские, университеты не сделают вслед за нами этот шаг в бездну, хотя их довольно явно к этому подталкивают. В таком случае эта баден-ская диковинка сама собой уйдет в небытие» [4]. В 1945 году даже такие благожелательные к философу коллеги, как ботаник Ёль-кен, признавали, что в тот период он нанес Фрайбургскому университету «очень большой вред». Вердикт гласил: «…[Хайцеггер] брутально поставил университет на путь национал-социализма и благодаря своей международной известности как философа способствовал ослеплению и введению в заблуждение многих тысяч людей» [5]. «Большинство фрайбургских профессоров, — пишет Р. Сафрански, — видели в Хайдеггере разбушевавшегося (einen wild gewordenen) бескомпромиссного фантазера» [6]. И они же с немалым удивлением констатировали, что за девять месяцев своего ректорства этот политически явно неопытный человек — «мечтательный мальчик», как назовет его впоследствии Ясперс — причинил их университету огромный вред.

Я перечислил некоторые (далеко не все) из постоянно упоминаемых в немецкой и французской литературе обстоятельств ректорства Хайдеггера для того, чтобы прояснить контекст послевоенной переписки с Ясперсом, которому почти все эти факты были хорошо известны, хотя прямо, за редким исключением, им не упоминались. Ясперс верил даже в то, что его корреспондент не совершал: например, что он лишил Гуссерля права пользования университетской библиотекой. Знал он и то, что Хайдегтер запретил вывешивать «еврейские плакаты», организовал в Англии стипендию для своего ассистента-еврея; знал, что он какое-то время состоял под негласным надзором гестапо, что его философское размежевание с некоторыми сторонами национал-социализма началось уже в 1935–1936 годах. Но тем не менее в известном отзыве от 22 декабря 1945 года, сыгравшем решающую роль в «деле Хайдеггера», Ясперс настаивал на отстранении философа от преподавательской работы как представляющего опасность для молодежи в нестабильной послевоенной обстановке.

Не знаю, сознавал ли Ясперс уникальность составленного им по запросу Комиссии Фрайбургского университета документа, решившего исход первоначального «дела Хайдеггера», но, насколько мне известно, впервые философ столь крупного ранга вынес от имени победителей вердикт по политическим мотивам другому крупнейшему философу. Как Хайдеггер в 1933 году перешел на сторону победителей, — со всеми фатальными последствиями этого шага для его будущей самооценки, — так теперь в стане победителей на неопределенно долгое время оказывается Ясперс. Конечно, победители совершенно разные, но речь не об этом. Просто я отнюдь не уверен, что позиция победителя обладает интеллектуальными преимуществами сравнительно с положением побежденного, получающего преимущество молчания (это не значит, что он не говорит и не пишет: просто он неслышим) и одиночества, которое в его власти оказывается сделать «хрустальным» (Ницше). Послевоенный Хайдеггер напоминает глубоководную рыбу, которую Ясперс пытается выманить на поверхность, добившись «полного» признания вины, вслед за чем якобы последует очищение. При этом забывается, что существенная часть вины философски уже преобразована в знаменитом «повороте», в радикализации первоначального вопрошания о бытии, а другая часть — она-то, видимо, и заботит Ясперса — относится к области банальной фактичности, которая, предупреждает Хайдеггер, чтобы стать мыслимой, нуждается в практически бесконечных пояснениях. Вина не поддается персонификации: окончательно разуверившись на примере Ницше в способности метафизики избавиться от одержимости техникой и «поставом», фрайбургский философ ликвидирует свою личную вину в форме всемирно-исторического фатума. На уровне же здравого смысла Хайдеггер выработал в 1945 году линию защиты, от которой, в сущности, никогда не отходил, более полно повторив ее в «Tatsachen und Gedanken» (опубликованных посмертно в 1983 году). Именно приверженность языку здравого смысла делает положение победителя интеллектуально столь ненадежным: побеждая в предполагаемой реальности и будучи вынужден отстаивать ее привилегированный статус, он ослабляет свои позиции в большом числе возможных миров, одним из которых является мир мысли. Хотя создаваемый побежденным язык является отчасти языком травмы, здравый смысл не дает нам критериев, с помощью которых мы могли бы не только судить, но и просто понимать его. Разрастаясь, «дело Хайдеггера» все более видится ему самому делом философии и, что еще важнее, делом того молчания, которое вызывает эту философию к жизни, питает ее. Этот язык все более стремится стать языком внешнего, продублировать в себе любой возможный упрек. Ясперс пытается спорить с его пророческим ритмом, указывая на его истоки, на сложные процессы вытеснения, которым он обязан своим появлением на свет; но, парадоксальным образом, сам он находится под обаянием этого языка, который попеременно чарует и отталкивает его. На уровне здравого смысла он уже задал свой главный вопрос (в письме к Ханне Арендт): «Как может душа [имеется в виду душа Хайдегтера. — M Р.], будучи нечистой… созерцать чистейшее?» [7] — но повторить его Хайдеггеру в таком виде он не может, зная, что за каждым из этих слов скрывается бездна проблем, относящихся к компетенции философии; к тому же со времен Платона этот вопрос относится к любой, а не только к «виновной» душе.

При всем осуждении Ясперс лучше чем кто-либо другой понимает масштаб дарования Хайдегтера, что отражается в его отзыве: «Хайдеггер — сила значимая, и не содержанием философского мироюззрения, но владением спекулятивными инструментами… Иногда создается впечатление, будто серьезность нигилизма в нем объединилась с мистагогией волшебника. В потоке речи ему порой удается сокровенным и великолепным образом затронуть нерв философствования. Здесь, насколько я вижу, ему нет равных среди современных философов в Германии» (примечание 341). «Волшебник» тут явно пересиливает «нигилиста»: отметим указание на виртуозное владение «спекулятивными инструментами» (в устах профессионала оно многого стоит) и на уникальную способность Хайдеггера затрагивать «нерв философствования». Никакая ненаучность ничего не может поделать с даром волшебства, которым обладает фрайбургский «гном». Поэтому в 1950 году Ясперс будет просить восстановить Хайдегте-ра в профессорской должности, чтобы дать студентам возможность благодаря ему общаться с великой философской традицией.

Уже в 20-е годы оба философа по-разному читают философские тексты, по-разному понимают саму процедуру их повторяющегося перечитывания. Для Ясперса перечитывание означает, что философия полностью состоялась и надлежит повторять ее как состоявшуюся, излагая то, что она уже, в сущности, сделала. Мы проясняем ее истинные намерения, оставаясь в пределах системы. Для Хавдеггера повторение — нечто принципиально иное. Он повторяет в текстах традиции то, что является в них изначальным в его понимании, т. е. чаще всего настолько периферийным, что их авторы впервые могли бы узнать об этом от столь позднего читателя, как Хайдеггер. Это и есть знаменитый «шаг назад», отступление в непрозрачную глубину традиции, которая очищается лишь в акте отступления, через него. Если Ясперс интерпретирует философские системы, то Хайдеггер медленно — и со временем все медленнее — читает конкретные тексты (например, известное высказывание Парменида о тождестве мышления и бытия, которое в его прочтении преобразуется в фундаментальное положение всей европейской метафизики). Способность такого чтения заставлять тексты говорить о несокрытом, которое, наконец, начинает звучать после долгого молчания, очень велика. Она очаровывает и вместе с тем раздражает Ясперса. Он традиционалист потому, что текст продолжает видеться ему средой, в которой живут и размножаются мысли. Он постоянно взыскует по-своему понимаемой простоты от того, кто видет простату в том, что представляется его корреспонденту непроницаемой сложностью. Оба философа понимают, что различия между ними, сами по себе значительные, могут если не исчезнуть, то по крайней мере на время раствориться в непосредственном общении. Но после ректорства и злоключений нацистского периода путь к окончательному объяснению проходит через письмо, через письма, которые и делают его невозможным.

После войны условия встречи, которая должна столь многое прояснить, формулирует Ясперс; он добивается решающего признания, которое, по мнению Хайдеггера, невозможно в сфере фактичности, где не происходит ничего принципиального. «Простое объяснение будет изначально до бесконечности превратны», — предупреждает фрайбургский философ (письмо 129). Кроме того, остается неясным, как Ясперс проделывает свой отрезок пути к встрече и решающему объяснению. Ведь «боевое содружество» 201х годов основывалось на общей оценке тогдашней ситуации; и, по сути, Ясперсу предстояло разобраться со своей укорененностью в том времени так же, как и его бывшему другу. Но условия формулирует именно он, и, к сожалению, важнейшим из них оказывается зона предполагаемой невинности, из которой он говорит. Речь вдет, конечно, об интеллектуальной, а не политической невинности; в политическом смысле, по Ясперсу, в существовании национал-социалистского режима виновны все немцы. Мы, сказал он в 1945 году, не вышли на улицу, когда депортировали наших еврейских сограждан, мы не протестовали. Следовательно, в том, что мы живы, — наша вина. «Мы жили в государстве, которое совершило эти преступления. Мы сами, правда в моральном [курсив мой. — М. Р.] и юридическом смысле слова, невиновны. Но поскольку мы были гражданами этого государства, мы не можем отделить себя от него. А это означает, что вместе с новым государством мы отвечаем за содеянное государством преступным. Мы должны нести последствия. Это означает политическую ответственность (Haftung)» — читаем в тексте Ясперса «Автопортрет» [8]. Казалось бы, совершается радикальный жест, акт вменения коллективной вины, но в нем удивительным образом отсутствует моральная ответственность каждого отдельного лица; оказывается, что некто, нравственно невинный, добровольно принимает на себя вину преступного государства, отвечает за него. Открывается лазейка чистой совести, берущей на себя чьи-то грехи. Бывший друг, очевидно, не попадает в категорию людей нравственно невинных, и ему надлежит каяться; в его случае добровольной ответственности явно недостаточно.

Конечно, публичное объяснение не состоялось прежде всего потому, что в нем не было нужды, оно состоялось в той невозможности состояться, каким являются тексты обоих философов. После войны различия между тем, что они делают, становятся столь существенными, что их уже нельзя ликвидировать в акте дружбы, а тем более в ходе публичной дискуссии. Остается апелляция к «ранним годам» как к некоему Золотому веку. Но если внимательно читать письма 20-х годов, выяснится, что нечто, магическим образом пропадавшее в моменты личных встреч, потом вновь и вновь появлялось, требуя в качестве компенсации новых встреч и т. д.

К середине 30-х годов Хавдеггер обрел способность сущностного одиночества в созданном им пространстве языка, одиночества, которое делает коммуникацию своим необязательным дополнением. Понимая невозможность «решающего объяснения», — не потому, что его не хотят, а потому, что его не существует, — он желал встречи на любых условиях, чтобы просто пожать руку, посмотреть в глаза. Прочитав «Введение в философию» Ясперса, он окончательно понимает, какую всепроникающую роль коммуникация играет в его мире. Но и монологи, возражает он, «могли остаться тем, что они есть. Мне думается, они [монологи] еще не таковы — еще недостаточно сильны для этого. Читая эти строки Вашего письма, я вспомнил слова Ницше, которые Вы, конечно, знаете: «Сотня глубоких одиночеств в совокупности образует город Венецию — это его очарование. Картина для людей будущего». То, что подразумевает Ницше, лежит вне альтернативы коммуникации и не-коммуникации… В сравнении с тем, что мыслится в том и другом случае, по существу мыслью будущего, мы просто гномы» (письмо 132). Монолог остается таковым потому, что недостаточно монологичен; перейдя определенную черту, став «достаточно сильным», овладев, как Венеция в афоризме Нищие, «сотней глубоких одиночеств», он также окажется вне возможного противопоставления коммуникации и не-коммуникации. Именно по сравнению с этой мерой одиночества мы, всё еще противопоставляющие одиночество неодиночеству, «просто гномы». Поэтому он хочет обычной встречи. Если бы Хайдеггер не верил в дружбу Ясперса, он вряд ли попросил бы фрайбургскую Комиссию по чистке обратиться за отзывом о нем именно к нему. Во всяком случае, никого ближе этого философа в 1945 году у него не было. Ясперс бескомпромиссен в своем стремлении к окончательному объяснению. Хайдеггер бескомпромиссен в своем мышлении: комментирующий философ, он в процессе максимально медленного перечи-

тывания открывает в оригинале то, что от него ускользало, то, что находилось за пределами систематически передаваемого смысла. От своих студентов он также ждет укорененного в открытой традиции слова — в этом ауратический момент его лекционной работы. Он понимает устную практику принципиально отличным от Ясперса образом. Речь для него — это нечто более обязательное, сложное, мучительно подготавливаемое, чем конвенциональное письмо. Это своего рода сверхписьмо. С одной стороны, он запрещает студентам зачитывать заранее скомпонованные рефераты, а с другой — необязательно импровизировать, демонстрируя «спонтанность». Он добивается, чтобы их речь укоренялась в принципиально незавершаемой традиции, была полностью обязательной и полностью открытой. Ясперс хорошо описывает впечатление от доклада его друга в 1929 году: «Я слышал в Ваших словах столь самоочевидное для нас обоих, отчасти мне чуждое, но все-таки тождественное. Есть еще философствование!» (письмо 95). В этой лекции Хайдегтером была воссоздана атмосфера личного общения, когда чуждость слов не препятствует тому, что всего лишь понятное воспринимается как тождественное; текст не в силах передать это близкое к экстазу состояние. Но именно эту речь, по Хайдеггеру, и надлежит записывать; при этом акт записи менее значим, нежели вызов к жизни этого типа речи, создание точек, из которых она может исходить. В их создании он видел свою главную заслугу как преподавателя.

Оба философа чувствуют себя находящимися «на службе Великого». Но если Ясперс просто истолковывает это Великое, то Хайдегтер постоянно подтверждает его статус в качестве Великого, аутентифицирует его. Своими анализами он постоянно вторгается в интимную сферу Великого, отыскивая в ней то малое, бесконечно малое, что делает его Великим. Его стихия — не философские системы, не мысли, а то, в чем мысли никогда не могут отразиться, чтобы просто узнать себя. Оба философа унижаются перед Великим, чтобы еще увереннее возвыситься над современным. Они — довольно гордые «гномы», взбирающиеся на спину такой традиции, с высоты которой гномами смотрятся скорее те, кто их окружает. «Подобно Вам, я чувствую, что нахожусь на службе Великого. И, как я формулирую в книге, моя философия стремится стать органоном усвоения этого Великого, и не больше» (письмо 110). Но пребывание в области великой традиции, непосредственное общение с избранными умами, чувство того, что ты «там был», выделяет гномов из среды профессоров философии, к которой они принадлежат, как бы и не принадлежа.

Отличие Хайдеггера от Ясперса состоит в том, что для первого philosophia perrenis не является целиком делом прошлого: акт стирания пыли с манускриптов также крайне существен. Хай-деггер называет себя «смотрителем галереи», который отвечает за освещение выставленных на стенах шедевров: «…я существую в роли смотрителя галереи, который, в частности, следит за тем, чтобы шторы на окнах были надлежащим образом раздвинуты или задернуты, дабы немногие великие произведения прошлого были более или менее хорошо освещены для случайно забредших посетителей. Не имеякартины, я преподаю и занимаюсь только историей философии, т. е. пытаюсь без оглядки на лекционное время изложить то, что полагаю важным для оживления философствования» (письмо 109). В этом отрывке важно буквально все: и «в частности» (значит, смотритель отвечает не только за освещение, но и за многое другое), и «немногие великие произведения» (отбор их также осуществляется смотрителем), и «случайно забредшие посетители» (никто не в состоянии оценить работу скромного смотрителя, фактически он приводит галерею в идеальный порядок для себя самого, из чистого стремления к совершенству), и «оживления философствования» (неприметное приведение архива в порядок, работа со светом и т. п. влияет на содержание выставленного: это форма сотворчества и внесения решающих изменений). Я не знаю другого текста Хай-дегтера, где его философская установка выражалась бы с такой классической простотой, не теряя при этом ничего существенного. Приводить в порядок, налаживать освещение значит не просто расставлять по местам, которые предшествуют приведению в порядок, но, главное, определять место, возобновлэть традицию, создавая всё новые инструменты ее истолкования. Непрерывно меняя освещение, развеску, отбор картин, выдающийся смотритель превратил то, что до него считалось основой традиции, в глубокую периферию, в событие, которому еще предстоит случиться. Он отказался от системосозидания на иных, принципиально отличных от ясперсовских, основаниях: для Яс-перса — как впоследствии и для Мераба Мамардашвили — сис-темосозидание лишено смысла потому, что оно полностью состоялось в традиции, для Хайдегтера же то немногое, чему еще предстоит состояться, систематично совершенно по-иному; все наши предвзятые представления бессильны против этого завещанного будущему «иного». Дело мышления в его работах — это то, что всегда еще предстоит открыть, но что уже сейчас значительно менее законченно, чем та форма, в которую оно отлилось изначально. Изначальное в понимании Хайдеггера не обнаруживается в традиции в готовом виде: его — перечитывая — нужно мучительно создавать. Бесконечность и незаконченность решающих фраз традиции не дает ему добраться до целого произведения; Ясперс неоднократно упрекает его за увязания в деталях, в то же время прекрасно понимая, что на его глазах совершается нечто философски исключительно важное.

Все более разным становится отношение обоих философов к языку. По мнению Ясперса, соответствие тому, что делает Хай-деггер, следует искать в «Азии». В ответ на азиатскую аналогию фрайбургский философ рассказывает, как во время войны его студент, китаец-христианин, переводил для него Лао-цзы; в результате он понял, что это даже графически совершенно другой мир. Без знания языка оригинала, заключает он, в эту традицию не проникнуть. Хайдеггер вводит для себя запрет на работу с текстами, которые он не может прочитать в оригинале, что для смотрителя вполне естественно: смешно было бы годами размышлять о системе наилучшего освещения… копий. В отличие от Ясперса, будцизм, конфуцианство для него — закрытая книга, с которой он не берется стирать пыль. Его ориентация в философии становится все более текстуальной, даже микротекстуальной (в современной философии ее продолжает деконструкция Жака Деррида). Параллельно текстуализации в работе Хайдеггера все настойчивее присутствует поэзис; он углубляется в такие глубины традиции, где герменевтики уже недостаточно — в каких-то моментах нужно быть демиургом, творить оригинал. Идея, мысль, система — слова, которые он все менее может назвать своими: его философия не делается на этом уровне, не обладает единством идеи, мысли, системы. С традицией Хайдеггера прочно связывает то, что извне воспринимается как лирика, необязательное словотворчество. Но для знатоков его текстов это принципиально не так: сам он как бы вообще ничего не создает, и им как медиумом пользуется воплощенная в «доме бытия» сила традиции. Говоря, он создает условия собственного говорения. Это для него, видимо, и означает быть вне оппозиции «коммуника-ция/не-коммуникация». Для такой философии ресурс одиночества, из которого она рождается, никогда не бывает достаточным, его всегда слишком мало. Это сущностное одиночество не имеет ничего общего со здравосмысловым одиночеством, одиночеством как не-коммуникацией. Никакое трансцендентное, никакое молчание не существует при таком подходе вне пространства языка, и здесь перед нами, в отличие от Ясперса, радикальный имманентист, которому отделение философской веры от откровения представляется явно недостаточным.

«Редкое боевое содружество» 20-х годов распадается также потому, что институт, внутри которого оно зародилось и который оно стремилось преобразовать — я имею в виду университет, — был не без помощи Хайдеггера столь неудачно преобразован в национал-социалистский период, что это впоследствии отбило охоту к совершению других радикальных преобразований. К тому же исчезло страстное самоотождествление с этим институтом. В 1937 году нацисты увольняют Ясперса. «Я получил от Гитлера восьмилетний отпуск, без которого я не разработал бы свою позднюю философию и не приобрел бы знаний, нужных для написания истории великих философов», — напишет он с грустным юмором впоследствии, но в момент свершения это было для него воистину трагическим событием [9]. Ясперс так и не простил Хайдеггеру, что тот не поддержал его — как и Гуссерля, и многих других друзей — в то время. В 1946 году на пять лет увольняют уже Хайдегтера, но и после возвращения его отношение к университету никогда уже не будет столь страстным, как в 20-е годы (вспомним, как в письме от 8 ноября 1927 года он желает Ясперсу «вступить в семестр с таким же воодушевлением и беззаветностью»); смотритель к тому времени окончательно разочаровался в способности случайных посетителей оценить нюансы освещения, которое он создал для избранных шедевров галереи.

Ясперс предпринимает попытку объяснить поведение Хайдег-гера в 1933–1934 и в последующие годы. Он сравнивает его с «мечтательным мальчиком» («ein Knabe, der traeumt»), который в своей невинности дал себя увлечь «зловещему», не перестававшему затем, вопреки его воле и предвидению, нарастать и в этом нарастании повлекшему непредсказуемые последствия. Хайдег-гер с радостью принимает данный образ, делая акцент на своей наивности и неискушенности в узко понятом политическом; тем более что и в собственном объяснении в 1945 году он настаивал на полной неискушенности в реальной политике из-за длительного пребывания в высоких духовных сферах. Но и фрайбургской Комиссии, и Ясперсу, который хранит у себя копию его «характеристики» на Баумгартена, осталось-не совсем ясным, почему столь выдающемуся уму потребовалось так много времени, чтобы осознать это банальное обстоятельство, и почему до этого он действовал так, как если бы с приходом национал-социализма небо опустилось на землю и осуществились его самые смелые духовно-политические грезы. В этом смысле «дело Хайдеггера» и для Левита, и для Ясперса, и для Целана, и для Маркузе, и для многих других, добивавшихся Слова от смотрителя галереи избранных философских шедевров, есть также дело его философии, а ввиду той значимости, которую последняя приобрела уже в то время, когда фрайбургская Комиссия занималась этим делом (впоследствии известность Хайдеггера только возрастала), и дело всей философии (в той мере, в какой она — сколь угодно критически, т. е. подлинно — наследует метафизике). «Мечтательный мальчик» не совершил в конечном счете ничего юридически наказуемого, а по масштабам времени, которое post factum очень трудно понять, в его предосудительных действиях не было ничего уникального, а некоторые — хотя далеко не все — из них были относительно умеренными. Величие этого дела (и Ясперс был первым, кто это осознал и артикулировал) связано с величием традиции, которой наследовал его бывший друг, и с соотношением в ее рамках жизни и текста как не независимо друг от друга существующих, а сущностно взаимопереплетенных. На карту в деле Хайдеггера была поставлена изначальная существенность этой связи; именно она в его случае патетически распадается. Если бы этот философ, подобно Ясперсу, эволюционировал в либеральном направлении и отказался бы от «веймарских тем» (от критики техники как эманации существа метафизики, от констатации наступления бездуховности в результате технического захвата сущего, от культа подлинности, в рамках которого пересекаются философия и жизнь, и т. д.), растворилась бы и значительная часть его «дела». Я называю эти темы «веймарскими» потому, что в период с 1918 до 1933 года они в разных формах варьировались в работах очень большого числа авторов, далеко не все из которых примкнули к национал-социализму. Не является исключением не только предлагаемая читателю переписка, но и «Духовная ситуация времени» (1931) Ясперса и общая тональность других его работ того периода. Но Ясперс, дело на которого, как мы знаем, никогда не было заведено, отказался от этих тем мочаливо, не придавая отказу форму «поворота». В результате его философия доходит до нас в форме кажущегося монолита, по которому проходит невидимая для автора трещина. В отличие от него, Хайдеггер не только не отказался от «веймарских тем», но радикализовал многие из них, придав им еще более сущностную, недоступную политическим манипуляциям форму. С доселе невиданной систематичностью он размежевался с «волей к власти» как волей к воле в философии Ницше (через двухтомник его лекций о Ницше, читавшихся во второй половине 30-х годов, проходит водораздел между ницшеанством Фуко — Делёза и деконструкцией Деррида, важнейший для послевоенной европейской философии) и нашел в гимнах Гёльдер-лина кайрос — наиболее благоприятный момент — подлинного философствования. Из этого нового места мышления он обращается к Ясперсу после войны, прекрасно, видимо, понимая, что в философии его корреспондента также произошли существенные изменения, но, во-первых, в противоположном направлении, а во-вторых, произошли как нечто само собой разумеющееся, в неправомерной презумпции сохраняющейся непрерывности. В презрении Хайдеггера к банальной фактичности сквозит не простое запирательство, а сознание невозможности пока еще сказать о ней из нового места мышления. Он откладывает разговор на бесконечно долгое время. Он уверен, что «большая глупость» (die grosse Dummheit) времени ректорства и последовавшее «опьянение властью» (Machtrausch) стали возможны по причине того, что тогда он еще не думал достаточно радикально, не совершил достаточного числа «познавательных поступков»; теперь, когда нужные поступки совершены, о повторении не может быть и речи. После войны Хайдеггера обрекли на одиночество победители, но еще раньше он сам принял другое, сущностное, одиночество как дар.

Уже в 20-е годы Ясперс и Хайдегтер понимают «познавательные поступки» по-разному. Свой разрыв с католицизмом, верой, в которой он был воспитан, Хайдегтер считал таким поступком. В начале 1927 года умирает его мать. Ее расстраивает то, что сын отошел от веры: огорчение из-за этого, а не только болезнь «делает ее смерть нелегкой». Ясперс советует другу не оскорблять религиозные чувства старой женщины и, «уважая веру любимого человека», вести себя так, как если бы он остался в лоне церкви; просить замолвить за себя «словечко на небесах». Различие между философией и верой, продолжает он, вопрос специальный, тогда как отношения матери и сына — непосредственные, теплые, человеческие отношения. Причины отхода сына от веры мать все равно понять не может, так зачем же ненужным упорством отравлять ее последние земные часы? Впрочем, зная своего друга, Ясперс грустно добавляет: «Но Вам все это, наверно, покажется очень далеким и безнадежным» (письмо 42). Хай-деггер действительно не последовал терапевтически совершенно правильному совету, данному из лучших побуждений. Совет неприемлем потому, что отказ от веры отцов был важнейшим «познавательным поступком», и совершивший его ни перед кем не вправе от него отказываться. Это было бы неподлинным.

Хайдеггер не просто пропускает совет мимо ушей, но совершает нечто прямо противоположное. На смертный одр матери он кладет верстку «Бытия и времени», книги, которой суждено было стать Библией новейшей европейской философии; т. е., вместо того чтобы в терапевтических целях имитировать отречение от одного «познавательного поступка», он совершает еще один, продолжающий и закрепляющий первый. Уже тогда отношения Ясперса со здравым смыслом были гораздо более незамутненными и беспроблемными, чем у его младшего друга. Каждый по-своему прав, но обе правоты нельзя соединить в одной позиции. Зачем огорчать дорогого тебе человека, упорствуя в том, что тот в любом случае не в силах понять? — спрашивает один. Затем, — фактически отвечает другой, — что он должен принять меня таким, каков я есть, даже если аргументы в пользу совершения «познавательного поступка» для него непостижимы. Остаться при непостижимом лучше, чем исказить свою подлинную природу под сколь угодно благовидным предлогом.

Ясно, что в любой ситуации и при любом режиме Ясперс действовал бы куда более благоразумно, чем его более бескомпромиссный и в силу этого более подверженный опьянению друг. Предложенная им реформа университета отличалась от хайдег-геровской в двух решающих пунктах: неподчиненность университета никакой внешней политической инстанции («только знание может контролировать знание») и периодическая отчетность «избранных умов» перед коллегами, которым они должны были доказывать эффективность своей работы. Ясперс не мог бы поддаться опьянению в такой степени, чтобы присягнуть фюреру или огорчить умирающую мать, но это преимущество лишало его возможности проследить логику собственного дрейфа во времени. Он представал себе неизменнее, чем был на самом деле.

«В отношениях между обоими, — справедливо замечает Р. Сафрански, — стороной, к которой стремятся (das Umworbene), был Хайдегтер» [10]. Читая послевоенные письма, трудно избавиться от впечатления, что, хотя Ясперс определяет условия встречи, которая так и не состоялась, в плане философском бывший друг интересует его больше, чем он Хайдеггера. Ясперс считает его нераскаявшимся сторонником национал-социализма, совершившим ряд «нацистских действий».» Нацистскими действиями, — писал он, — следует считать, например, содействие определенным противозаконным действиям… путем обоснования и оправдания в печати нацистских принципов, расовой теории, преследования евреев и даже положения о том, что «воля фюрера — высший закон». В данном случае речь идет не об уголовных преступлениях, а о действиях, которые выявляют характер соответствующих людей и должны исключать возможность пребывания их на видных постах в новом государстве, строящемся на принципах свободы» [11]. Не стремясь к «видным постам» в послевоенной Германии, Хайдегтер тем не менее ранее совершил некоторые из упоминаемых в книге «Куда движется ФРГ?» действий; кроме того, это не мешало его философии одиночества становиться все более «видной», привлекать к себе публичное внимание. Двойственность послевоенной позиции Ясперса определяет изменившийся тон писем. Если в 1933 году Хайдеггер, воодушевленный перспективами духовного возрождения немецкого народа и примкнувший к лагерю победителей, в личной беседе сказал Ясперсу немало неприятных вещей, то теперь такт местами изменяет его бывшему другу. Позиция победителя позволяет Ясперсу игнорировать собственное бессознательное, которое просачивается в письма помимо его воли, и сознательно писать вещи, заведомо неприятные его корреспонденту (хотя, естественно, в новой ситуации они не представляют угрозу для жизни). Разберу в качестве примера «аргентинский эпизод» (письма 131–133). Неназванный друг сообщил Ясперсу со ссылкой на газету «New York Times», что Хайдеггер получил из Аргентины приглашение преподавать философию и уже принял его. Он сердечно поздравляет безработного философа — идет 1949 год, запрет на преподавание еще не снят — с приглашением, добавляя: «А нашему брату всегда приятно чувствовать себя востребованным» (ему хорошо известно, чгго его корреспондент неоднократно декларировал свою нелюбовь к востребованности). В ответном письме Хайдеггер пишет, что никакого приглашения в Аргентину он не получал и даже, «в виде исключения, послал краткое опровержение в гамбургскую газету «Вельт»», которое осталось незамеченным. Ясперс возмущается недостоверностью сведений, опубликованных в «New York Times», слывущей столь надежной, и добавляет: «Кстати, я рад, что Вы не едете в Аргентину. Не говоря о stabilitas loci, о котором Вы мне давеча писали… мне было бы не очень приятно видеть Вас там, в большой компании нацистов» (письмо 133). Не знаю, осознавал ли Ясперс парадоксальность ситуации: в одном письме он «сердечно» поздравляет бывшего друга с приглашением в Буэнос-Айрес, а в следующем столь же сердечно радуется тому, что приглашения не было и что благодаря этому тот не попадет в дурную компанию бежавших в Аргентину нацистов. Так в каком же случае он был действительно рад, в первом или во втором? Первое «поздравляю» может расшифровываться так, что, согласившись работать в Аргентине, Хайдеггер попадет наконец-то в свою среду (ведь там полно нацистов). Радость при таком прочтении не лишена оттенка злорадства. В следующем письме к радости по случаю отсугствия приглашения примешивается — в контексте первого «поздравляю» — толика разочарования: «Так Вы не едете в Аргентину? Ну, и хорошо. Ведь там полно нацистов, и мне не очень-то приятно было бы видеть Вас в их обществе [15]. В первом случае нацисты не упоминаются, но подразумеваются — иначе зачем было во втором письме облегченно вздыхать по поводу того, что Хайдеггер не оказался в их обществе? «Поздравляю» и «рад» в приведенных контекстах столь различны, что быть искренним в обоих случаях Ясперс не мог.

«Будь я молод, — читаем в письме 130, — я бы, без сомнения, устремился в Америку, чтобы добраться до духовных рычагов и подлинного опыта эпохи». Зная, как Хайдеггер относился к Америке и «американизму», нетрудно представить себе его реакцию. Здесь Ясперс еще раз косвенно подчеркивает глубину пропасти, отделяющей его от бывшего друга. Тот молчаливо принимает это к сведению и прямо никак не реагирует.

С точки зрения Ясперса, его корреспондент может лишь ограниченно проживать в философии свою жизнь до тех пор, пока важнейший эпизод этой жизни остается необъясненным. То, что для Хайдеггера является языком, позволяющим, пребывая в «просвете», уклоняться от фатальности технического захвата сущего, видится его корреспонденту в лучшем случае как виртуозное владение «спекулятивным инструментарием», а в худшем — как пророчество без «мандата», расшифровываемое как фигура умолчания. Поскольку техника представляется Хайдеггеру прикладной метафизикой, уклониться от нее можно только развернув язык традиции к тому, что предшествовало его техническому извращению. Только на этом в высшей степени техническом, т. е. укорененном в традиции языке и может быть сказано самое существенное о техническом как таковом и о таком его отдаленнейшем следствии, как национал-социализм. Это сказывание может растянуться на века, и уж конечно в грандиозности этого вопрошания утонет то, что интересует Ясперса и будет интересовать других. Попытки Хаддеггера на новом возвышенном языке говорить о недавнем прошлом оказались не очень продуктивны. Выступая в 1949 году в Бремене, философ сравнил механизированную обработку почвы с производством трупов в газовых камерах, и это шокировало многих. Этот язык слишком возвышен для того, чтобы объяснить энтузиазм, с каким философ вовлекся в национал-социалистскую революцию. «Философски, — пишет Сафрански, — он промолчал о… себе самом, о согласии философа быть соблазненным властью… Случайность его личности растворяется в мыслящей самости и ее великих взаимоотношениях. Онтологическая дальнозоркость делает оптически ближайшее неясным» [12]. Новый язык производит собственные эффекты, отбрасывая в сферу банальной фактичности то, что представляется существеннейшим другим, вводя все новые запреты на «само собой разумеющееся», осуществляя «приведение к сущности через абстрагирование» («Verwesentlichung durch Abstraktion», как выразится впоследствии Ю. Хабермас, но в других терминах эти ходы уже описаны Ясперсом). В 1936 году Хай-деггер согласился с Карлом Левитом в том, что его присоединение к национал-социализму вытекало из существа его философии и было связано с пониманием «историчности»; [13] критикуя Ницше, он внес в философию необходимые изменения, позволяющие избежать подобной ошибки в будущем, и тем самым духовно аннулировал ректорский эпизод. От Хайдегтера постоянно ждали слова об «опьянении», а получали слою о Слове. На него бессознательно проецировали последствия «зловещего», которых он не мог предвидеть и которые, случившись, ужаснули его так же, как и тех, кто спрашивал его об этом. Создавался порочный круг, одновременно требовавший «окончательного признания» и исключавший его доведением логики признания ad absurdum. Классическим памятником такого вопрошания является переписка Хайдеггера и Ясперса — позднейшие варианты «дела Хайдеггера» формировались по ее канве; кроме того, в большинстве этих попыток отсутствовало важнейшее — слово самого фрайбургского философа, его главный аргумент в этом «деле»; его защита — в том числе и молчаливая — оказалась при этом настолько продуктивной, что ее редукция к фактичности в создаваемом ею контексте закономерно воспринимается как неправомерная. Добиться признания на обычном языке от того, кто стал частью своего собственного языка, не удалось даже такому мастеру философии, как Карл Ясперс; и будь эти письма опубликованы не в 1990 году, а раньше, «дело» не разрослось бы до нынешних размеров и не содержало бы такого числа почти одинаковых страниц.

Переписка демонстрирует две важные вещи. Во-первых, непродуктивность, тщетность, патетическую неточность ярлыков вроде «фашист от начала и до конца», «активный антисемит», «морально нечистоплотный карьерист» и т. д., которые встречаются иногда в работах В. Фариаса, X. Отга и других. Там, где не сработал скальпель Ясперса, дело нельзя решить дубиной. Но это не значит, — в отличие от того, что полагают многие, — что такие работы вовсе бесполезны или даже вредны из-за интеллектуальной беспомощности их авторов: тот же Отг расширил архив «дела Хайдеггера», нашел множество новых документов, которые проливают свет на неизвестные моменты ректорства. Вместо того чтобы отвергать такого рода работы, стоит попытаться установить более тонкие связи между тем, о чем сообщает этот историк, и работами Хайдеггера того периода, понэт^ег^товдашше поступюуга]^^ беспомощного перед

лицом радикально изменившихся обстоятельств. Поспешные обобщения не вытекают из существа сообщаемого и не лишают его самостоятельной ценности, которую можно толковать и по-иному. Знай тот же Ясперс об обвинениях Хайдеггера против химика, будущего Нобелевского лауреата Германа Штаудингера, о нюансах его отношений с Гуссерлем в тот период, о том, с помощью каких сил он стал ректором, и т. п., это придало бы переписке дополнительное измерение; хотя он был информирован об этом периоде в жизни его друга намного лучше, чем обычный читатель текстов философа.

Но есть и вторая крайность, которой стоит избегать. Я имею в виду растворение жизни Хайдеггера в его философствовании как единственно существенном. Да, признает Вальтер Бимель, в редких случаях жизнь дает нам юзможность понять происхождение тех или иных творений, хотя и не объяснить их. «Однако в случае Хайдеггера подобные ожидания оказываются обманутыми. Здесь жизнь отнюдь не является тем, через что мы могли бы почувствовать его труды, но, напротив, его труды являются его жизнью. Найти подступ к его жизни означает пройти путем его творчества…» [14]. Почему, спрашивается, так происходит именно в случае Хайдеггера, а не других творцов? Не в силу ли особой трав-матичности соотношения этого творчества и этой жизни, вполне осознанной самим философом, являющейся темой его мышления? Противник любых упрощений в этом вопросе, Хайдеггер тем не менее не считал связь жизни и философии принципиально непроясняемой из-за несущественности жизни: философия была его жизнью, но и жизнь была его философией; после войны он не просто пишет другие тексты, но и живет совсем по-иному, в существенно большей гармонии со своей мыслью. ‘Поэтому внешняя агрессия в основном оставляет его безучастным («азиатская» аналогия Ясперса не случайна и проясняется, например, в тексте «Из диалога о языке. Между японцем и спрашивающим»). К тому же эту позицию легче заявить, чем провести в жизнь: буквально на следующей странице в книге Бимеля всплывает «политическое заблуждение 1933 года…», которому дается столь же краткое, сколь и упрощенное объяснение. Когда жизнь философа открывается более широкому политическому контексту, хотя с точки зрения бездеятельного пребывания в протополитическом он (объ)является узким, выясняется, что: во-первых, он в нем плохо ориентируется (протополи-тическое не готовит политиков); во-вторых, дезориентирован-ность только подхлестывает его энтузиазм, вызывая «опьянение властью», в том контексте отнюдь не невинное; в-третьих, его философия — даже если вербально повторяются известные положения, как в ректорской речи, — попадает в условия, которые навязываются ей извне, сохраняя лишь иллюзию автономности, облегчающую ее инструментализацию новой властью. Если раньше его вопрошание делало самоочевидное несамоочевидным, то теперь все наоборот: «…философия Хайдег-гера попадает в водоворот политической реальности… [так как эту последнюю] он считает частью воплощенной философии (ein Stück verwirklichter Philosophie)» [15]. B этих условиях различие между «языком Хайдеггера» и «национал-социалистской речью», само по себе значительное, теряет большую часть своей существенности. Да, хайдеггеровский Führung, как замечает Ф. Лаку-Лабарт, по сути духовен, но на духовность тогда притязали и другае его разновидности, интеллектуально менее респектабельные. Возможно, позднее Хайдеггер так держался за обретенный язык потому, что в переломный момент он оказался больше сыном своего народа и меньше сыном своего языка, чем в обычных обстоятельствах он мог себе вообразить; «неудача ректорства» радикализовала его «полемику с верой современности». Второй раз небо спустилось на землю и обосновалось на ней в виде языка, в котором косвенно отразился опыт первого, «неудачного» сошествия; именно поэтому прямые упоминания об этом опыте сначала запрещены, а потом отложены на неопределенно долгое время.

Экономист Диль, ботаник Лампе и другие коллеги по университету не понимали новой позиции философа. Как и Ясперс, они полагали, что поскольку ректорство философа было воинствующе публичным, то и отречение от него не могло замкнуться в рамках полемики с Ницше о природе воли к власти и нового прочтения гимнов Гёльдерлина, а должно было принять столь же публичную форму, есл^не в нацистский период (по всем понятным причинам), то позднее. Его версию происшедшего они воспринимают как отписку, уклонение от признания. Но публичность — причем любая — скомпрометирована в глазах философа так глубоко, что требуемое признание заранее рисуется ему актом интеллектуально недостойным и даже нечестным. Слишком много вокруг него «каются» действительных палачей.

И только после возвращения из русского плена его старшего сына в начале 1950 года он делает в письме к Ясперсу признание, что не приезжал в его дом «не потому, что там жила еврейская женщина, а потому, что мне просто было стыдно» (письмо 141). В его устах выделенные курсивом слова значат

очень многое. Ведь он погрузился в пространство обретенного в традиции языка потому, что, всплывая, ему пришлось бы столкнуться с чем-то значительно более травматичным, чем одиночество: с реализацией своего желания 1933–1934 годов в его пугающей массовидности. Этого столкновения он избегает любой ценой; «зловещее» одновременно не допускается внутрь и лежит в основе неуловимого для поверхностной социальности вопрошания. Семь выделенных курсивом слов философа значат больше, чем тома покаянных сочинений (сколько их было надиктовано в постсоветский период!), чьи авторы каялись, чтобы не изменяться, а оставаться на плаву. Эти слова продиктованы дружбой; не случайно в том же письме Хайдеггер пишет, что приедет в Гейдельберг не раньше, чем встретится с Ясперсом «по-доброму, но с неизбывным чувством боли». Он согласен на встречу без надежды на прощение и примирение, на встречу как таковую: ведь город Гейдельберг существует для него благодаря дружбе, как Венеция существует для Ницше благодаря «сотне одиночеств», и станет вновь существовать после встречи. Это единственное совершенно искреннее и неспровоцированное признание Хайдегтера о «том» времени, это то Слово, которого от него ждали многие, но ответил он одному. Пауль Делан, побывав в Тодтнаумберге, записал в «книгу хижины»: «Глядя на звезду в колодце, с надеждой на будущее слово». Он был одним из тех, благодаря кому для Хайдеггера существовала поэзия, и перед его выступлением во Фрайбурге 24 июля 1967 года 78-летний старец обошел книжные магазины города и попросил продавцов выставить на витрины книги живущего в Париже поэта; тот был приятно удивлен своей известностью. Разве это не было частью будущего Слова, которого Делан ждал, даже если он так никогда и не узнал об этом жесте Хайдеггера?

Если бы не требования французских оккупационных властей и созданной по их инициативе Комиссии по расследованию деятельности сотрудников университета в нацистский период, Хай-дегтер, скорее всего, вообще не стал бы оправдываться на фактологическом уровне. Факты для него — это не то, что было, а то, что он способен помыслить и вынести в качестве таковых; остальное — сфера фактичности для других, ему недоступная. И чем больше мы узнаем об этом периоде в жизни философа, тем заметнее разрыв между тем, что было, и тем, что мыслимо и выносимо; не случайно «девятый вал» разоблачений разразился после смерти философа. Для того чтобы оценить его силу и доказательность, надо знать, на что были способны миллионы немцев того времени, в их числе большое число профессоров; кроме того, надо отказаться от презумпции того, что выдающийся мыслитель должен во всех смыслах возвышаться над посредственностью (мнение, которое авторы писем разделяли в 20-е годы) и поэтому его заблуждения имеют какой-то особый вес и для них нужно вырабатывать свой масштаб суждения и критерии оценки.

Конечно, представление Хайдеггера и Ясперса о величии философского призвания и вытекающая отсюда бескомпромиссность, с какой они судили других, естественным образом заставляет посмотреть и на их жизнь так же строго. Соблазн столь же понятный, сколь и бесплодный. К тому же «гномы» предусмотрели такую возможность и по-разному защитились от нее. Хайдеггер впервые упоминает в переписке о «гномах» в связи с Венецией «из ста одиночеств» и «ветряными мельницами» Лес-синга: в этих метафорах, пишет он, заключена «мысль будущего», перед лицом которой «мы просто гномы». Т. е. «гномы» мы не перед ясно прочитываемым смыслом этих метафор, а по сравнению с тем, что является в них открытым, что еще не состоялось; только постепенно выходя за пределы коммуникации/не-коммуникации, мы приблизимся к тому, что здесь сказано. «То, что Вы говорите о нас как о «гномах», — отвечает Ясперс, — вполне созвучно моему ощущению. Иногда я употребляю это же выражение… Но я сознаю и какая гордость заключена в том, чтобы войти в пространство великих, осмелиться в каком-нибудь закоулке негромко сказать свое скромное слово и заметить, что не принадлежишь к их кругу [курсив мой. — М. Р.], однако был среди них, причем иначе, нежели большинство твоих современников. Потому-то мы знаем, насколько мы малы. Но вместе с тем — какое притязание: ты находился в общении с ними!» (письмо 133).

В этом абзаце различия между философами не декларируются — напротив, в своем отношении к традиции здесь они как бы едины, — но присутствуют более упорно, чем в начале переписки. Если Хайдеггер является «гномом» перед «мыслью будущего», еще не высказанной в наличной традиции, то его друг признает себя «гномом» по отношению к Великому в том виде, как оно состоялось в традиции. «Пространство великих» для него — это город с улицами и «закоулками», построенными на века: в одном из «закоулков» философ осмеливается «негромко сказать свое скромное слово», после чего замечает, что «не принадлежит к их [великих] кругу». Но сам факт посещения одного из закоулков великой традиции возвышает философа над современниками — ведь он был там, хотя и не был принят за своего.

Хайдеггер понимает традицию принципиально иначе. Великие не являются ее хозяевами, которые могут признать или непризнать его своим; в лучшем случае они такие же носители «мысли будущего», как и он сам. В силу открытости традиции нет «круга», к которому можно было бы принадлежать; можно лишь поддерживать ее открытость, делая ее принципиальной — в этом «скромное слово» Хайдеггера, но оно не нуждается в одобрений великих системосозидателей. Основное для него происходит не на улицах, а как раз в закоулках, так что нахождение в одном из них не свидетельствует, в отличие от того, как думает Ясперс, о необычайной скромности «гнома»: просто это знак того, что он на правильном месте, где случается основное. У хайдеггеровского «гнома» по идее нет своего слова, пусть даже «скромного»; извлекаемое им из традиции настолько аперсо-нально и чуждо системосозиданию, что даже величайшему «автору» не от чего его отлучить. Когда Ханна Арендт справедливо заметила, что философия Хайдеггера идет не от бурь нашего времени, а от изначального, она забыла добавить, что до Хайдеггера этого изначального не было и что в нем отразились бури нашего времени. Принадлежность к так понятой великой традиции для Хайдеггера настолько естественна, что не является предметом гордости: в конечном счете общение с избранными великими шедеврами входит в обязанности смотрителя галереи и не может возвышать его над людьми с улицы, которые иногда в эту галерею заглядывают. В этом качестве Хайдегтер вменил себе в обязанность формировать тот круг, принадлежность к которому казалась Ясперсу слишком большой честью: ведь простое пребывание на службе Великому уже возвышает его над большинством смертных. Написав в «Заметках о Мартине Хайдеггере», что тот «обладает волшебством как гном», не будучи демоничен в гетевском смысле слова, он имел в виду

Метаморфозы великих томов

волшебство творения слова из слова, возобновление традиции в ее истоках: это волшебство притягивало и отталкивало его, заставляя писать письма, которые не всегда отправлялись адресату (любопытно, что нет ни одного неотправленного письма Хайдеггера Ясперсу).

В переписке нередко упоминаются горы, особенно когда Хай-деггер пишет из «хижины» в швабских Альпах. В самом конце (письмо 152) Ясперс также вспоминает заснеженные горы в Фельдберге, где он отдыхал восемнадцатилетним юношей. Но это не такие высокие горы, как те, в которых оба философа встречаются в последней записи Карла Ясперса из его «Заметок о Хай-деггере» для окончательного объяснения и борьбы: «На широком скалистом плоскогорье высоко в горах издавна встречались философы одного времени. Оттуда открывается вид на заснеженные вершины гор, а ниже видны долины, где живут люди; горизонт простирается [15] до самого неба. Солнце и звезды там ярче, чем в других местах… Воздух чист и прохладен… Попасть туда не представляет особого труда… надо только решиться время от времени оставлять свое жилище (Behausung), чтобы там, наверху, узнавать подлинное (was eigentlich ist). Там философы вступают между собой в беспощадную борьбу. Они захвачены силами, которые борются друг с другом посредством человеческих мыслей… Ныне на такой высоте уже, кажется, никого не встретишь. Мне показалось, что я встретил там одного, всего одного. Но он оказался моим учтивым врагом. Ибо силы, которым служили мы, были непримиримы. Вскоре мы уже не могли говорить друг с другом. Радость превратилась в безутешную боль, как если бы была упущена возможность, бывшая где-то рядом. Так случилось у меня с Хайдеггером» [16].

Итак, финальная сцена, вслед за романтиками и Ницше, разыгрывается в высокогорном ландшафте. Именно в горах, в их чистом разреженном воздухе, и должна состояться дуэль. Кажущийся демократизм не должен вводить в заблуждение: несмотря на видимую доступность, путь одолели только два «гнома» — на «скалистом плато» Ясперс застал только Хайдеггера. Но встреченный оказался «учтивым врагом» — не потому, что понимал философию иначе, а так как через них изначально говорили разные, несоединимые силы. Высокогорная дуэль не состоялась, даже ее главное орудие, разговор, вскоре стал излишним. Общим был только преодоленный маршрут, обретенное высокогорье. В его чистом, холодном воздухе множатся вопросы. Зачем помещать встречу в столь «нечеловеческий» ландшафт (высокогорный воздух не прохладен, а жгуче морозен)? Почему разрыв с возвышенным легче декларировать в определенных политических контекстах, чем осуществить в мысли? Почему, например, так высоко не могли взобраться не только упоминавшийся доктор Грасси, но и Гуссерль, Кассирер или Ханна Арендт? И как объяснить вскользь брошенную Ясперсом в одном из последних писем фразу: «между нами может быть либо все, либо ничего»?

Став политическим символом новой Германии, Ясперс, как показывает приведенный отрывок, сохранил «веймарские темы» в первозданной чистоте — иначе он допустил бы в разреженный воздух горного плоскогорья кого-то еще кроме самого себя и своего «учтивого врага». Но туда не попал даже Макс Вебер, которому Ясперс поклонялся всю жизнь.

Когда в декабре 1997 года в берлинской квартире, где на полках стояли несколько тысяч книг, я впервые читал эту переписку, у меня было чувство, что в эпистолярном жанре осуществляется здесь что-то очень значительное, настолько значительное, что опубликованный корпус текстов Хайдеггера и Ясперса, сам по себе огромный, не смог вместить его до конца. Сейчас я точно знаю, что это чувство не обмануло меня, хотя на каждый ответ приходится, как минимум, десять вопросов. А может быть, именно поэтому?..

Москва, апрель — май 2000 года


[СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]