ЕЩЕ О КАБИНКЕ МОНТЕРОВ


[ — Росcия в кoнцлaгеpеМОЛОДНЯК]
[ПРЕДЫДУЩАЯ СТРАНИЦА.] [СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]

Вся эта возня со спартакиадой и прочим не прерывала нашей связи с кабинкой монтеров — это было единственное место, где мы чувствовали себя более или менее дома, среди хороших, простых русских людей. Простых не в смысле простонародности. Просто, не валяли люди никакого дурака, не лезли ни в какие активисты, не делали никаких лагерных карьер. Только здесь я хоть на час-другой чувствовал себя как будто я вовсе не в лагере. Только здесь как-то отдыхала душа.

Как-то вечером, возвращаясь с Вички, я завернул в кабинку. У ее дверей на каком-то самодельном верстаке Мухин что-то долбил стамеской:

— Промфинплан выполняете? — пошутил я и протянул Мухину руку.

Мухин оторвался от тисков, как-то странно боком посмотрел на меня. Взгляд его был суров и печален. Вытер руку о штаны и снова взялся за стамеску.

— Простите, рука грязная, — сказал он. Я несколько растерянно опустил свою руку. Мухин продолжал ковыряться со своей стамеской, не глядя на меня и не говоря ни слова. Было ясно, что Мухин руки мне подавать не хочет. Я стоял столбом с ощущением незаслуженной обиды и неожиданной растерянности.

— Вы никак дуетесь на меня? — не очень удачно спросил я.

Мухин продолжал долбить своей стамеской, только стамеска как-то нелепо скользила по зажатой в тиски какой-то гайке.

— Что тут дуться, — помолчав, сказал он. — А рука у меня действительно в масле. Зачем вам моя рука, у вас и другие руки есть.

— Какие руки? — не сообразил я.

Мухин поднял на меня тяжелый взгляд.

— Да уж известно, какие.

Я понял. Что я мог сказать, и как я мог объяснить? Я повернулся и пошел в барак. Юра сидел на завалинке у барака, обхватив руками колени и глядя куда-то вдаль. Рядом лежала раскрытая книга.

— В кабинку заходил? — спросил Юра.

— Заходил.

— Ну?

— И ты заходил?

— Заходил.

— Ну?

Юра помолчал и потом пожал плечами.

— Точно сексота встретили. Ну, я ушел. Пиголица сказал, видали тебя с Подмоклым и у Успенского. Знаешь, Ва, давай больше не откладывать. Как-нибудь дать знать Бобу. Ну его со всем этим к чертовой матери. Прямо, хоть повеситься.

Повеситься хотелось и мне. Можно сказать, доигрался. Дохалтурился. И как объяснить Мухину, что халтурю я вовсе не для того, чтобы потом, как теперь Успенский, сесть на их, Мухиных, Ленчиков, Акульшиных, шеи и на их костях делать советскую карьеру. Если бы хотел делать советскую карьеру, я делал бы ее не в лагере. Как это объяснить? Для того, чтобы объяснить это, пришлось бы сказать слово «побег», но я после опыта с г-жой Е. и с Бабенкой не скажу никому. А как все это объяснить без побега?

— А как Пиголица? — спросил я.

— Так, растерянный какой-то. Подробно я с ним не говорил. О чем говорил? Разве расскажешь?

На душе было исключительно противно. Приблизительно через неделю после этого случая начинался официальный прием в техникум. Юра был принят автоматически, хотя в техникуме делать ему было решительно нечего. Пиголицу не приняли, так как в его формуляре была статья о терроре. Техникум этот был предприятием совершенно идиотским. В нем было человек 300 учащихся, были отделения дорожное, гражданского строительства, геодезическое, лесных десятников и какие-то еще. В составе преподавателей — ряд профессоров Петербурга и Москвы, конечно, заключенных. В составе учащихся — исключительно урки: принимали только социально близкий элемент, следовательно, ни один контрреволюционер и к порогу не допускался. Набрали три сотни полуграмотных уголовников, два месяца подтягивали их по таблице умножения, и уголовники совершенно открыто говорили, что они ни в коем случае ни учиться, ни работать не собираются; как раньше воровали, так и в дальнейшем будут воровать; это на ослах воду возят, поищите других ослов. Юра был единственным исключением — единственным учащимся, имевшим в формуляре контрреволюционные статьи, но на подготовительные курсы Юра был принят по записке Радецкого, а в техникум — по записке Успенского. О какой бы то ни было учебе в этом техникуме и говорить было нечего, но среди учебных пособий были карты района и компасы. В техникум Юра поступил с единственной целью спереть и то и другое, каковое намерение он в свое время и привел в исполнение.

В этом техникуме я некоторое время преподавал физкультуру и русский язык, потом не выдержал и бросил сизифов труд, переливание из пустого в порожнее. Русский язык им вообще не был нужен, у них был свой блатной жаргон, а физкультуру они рассматривали с утилитарной точки зрения, в качестве, так сказать, подсобной дисциплины в их разнообразных воровских специальностях. Впрочем, в этот техникум водили иностранных туристов и показывали: вот, видите, как мы перевоспитываем. Откуда иностранцам было знать? Тут и я мог бы поверить.

Пиголицу в техникум не пустили: в его формуляре была статья о терроре. Правда, террор этот заключался в зуботычине только, данной по поводу каких-то жилищных склок какому-то секретарю ячейки. Правда, большинство урок было не очень уверено, что шестью восемь — 48, а Пиголицу мы с Юрой дотянули до логарифмов включительно; правда, урки совершенно откровенно не хотели ни учиться в техникуме, ни перековываться после его проблематичного окончания, а Пиголица за возможность учебы «Да я бы, знаете, ей Богу, хоть полжизни отдал бы». Но у Пиголицы была статья 58-8.

Юра сказал мне, что Пиголица совсем раздавлен своей неудачей, с обирается не то топиться, не то вешаться. Я пошел к Корзуну. Корзун встретил меня так же корректно и благожелательно, как всегда. Я изложил ему свою просьбу о Пиголице. Корзун развел руками: ничего не могу поделать, инструкция Гулага. Я был очень взвинчен, очень раздражен и сказал Корзуну, что уж здесь-то с глазу на глаз об инструкции Гулага не стоило бы говорить, а то я начну разговаривать о перековке и о пользе лагерной физкультуры — обоим будет неловко.

Корзун пожал плечами.

— И чего это вас заело?

— Вы понимаете, Климченко (фамилия Пиголицы) в сущности единственный человек, который из этого техникума хоть что-нибудь вынесет.

— А ваш сын ничего не вынесет? — не без ехидства спросил Корзун.

— Сыну осталось сидеть ерунда. Дорожным десятником он, конечно, не будет. Я его в Москву в киноинститут отправлю. Послушайте, тов. Корзун, если ваши полномочия недостаточны для принятия Климченки, я обращусь к Успенскому.

Корзун вздохнул: «Эк вас заело!» Пододвинул к себе бумажку. Написал.

— Ну вот, передайте это непосредственно директору техникума.

Пиголица зашел ко мне в барак, как-то путано поблагодарил и исчез. Кабинка, конечно, понимала, что человек который начал делать столь головокружительную карьеру, может сбросить со своего стола кость благотворительности, но от этого сущность его карьеры не меняется. Своей руки кабинка нам все-таки не протянула.

…Возвращаясь вечером к себе в барак, застаю у барака Акульшина. Он как-то исхудал, оброс грязно-рыжей щетиной и вид имел еще более угрюмый, чем обыкновенно.

— А я вас поджидаю, начальник третьего лагпункта требует, чтобы сейчас же зашли.

Начальник третьего лагпункта ничего от меня требовать не мог. Я собрался было в этом тоне и ответить Акульшину, но посмотрев на него, увидал, что тут дело не в начальнике третьего лагпункта.

— Ну, что ж. Пойдем.

Молча пошли. Вышли с территории лагпункта. На берегу Кумсы валялись сотни выкинутых на берег бревен. Акульшин внимательно исподлобья осмотрелся вокруг.

— Давайте присядем. Присели.

— Я это насчет начальника лагпункта только так, для людей сказал.

— Понимаю.

— Тут дело такое, — Акульшин вынул кисет. — Сворачивайте, — начали сворачивать. Чугунные пальцы Акульшина слегка дрожали.

— Я к вам, тов. Солоневич, прямо — пан или пропал. Был у Мухина. Мухин говорит, с сучился твой Солоневич, с Подмоклым пьянствует, у Успенского сидит. Н-да. — Акульшин посмотрел на меня упорным, тяжелым и в то же время каким-то отчаянным взглядом.

— Ну и что? — спросил я.

— Я говорю — не похоже. Мухин говорит, что сами видали. А я говорю, что вот насчет побегу я Солоневичу рассказал. Ну, говорит и дурак. Это, говорю, как сказать. Солоневич меня разным приемам обучил. Середа говорит, что тут черт его разберет, такие люди, они с подходцем действуют, сразу не раскусишь.

Я пожал плечами и помолчал. Помолчал и Акульшин. Потом, точно решившись, как головой в воду, прерывающимся сухим голосом сказал:

— Ну, так я прямо. Пан или пропал. Мне смываться надо. Вроде, как сегодня, а то перебрасывают на Тулому. Завтра утром отправка.

— Смываться на Алтай? — спросил я.

— На Алтай, к семье. Ежели Господь поможет. Да вот, мне бы вкруг озера обойти с севера. На Повенец сейчас не пройти. Ну, на Петрозаводск и говорить нечего. Ежели бы мне… — голос Акульшина прервался, словно перед какой-то совсем безнадежной попыткой.

— Ежели бы мне бумажку какую на Повенец. Без бумажки не пройти.

Акульшин замолчал и посмотрел на меня суровым взглядом, за которым была скрытая мольба. Я посмотрел на Акульшина. Странная получалась игра. Если я дам бумажку, которую я мог достать, и Акульшин об этом или знал или догадывался, и если кто-то из нас сексот, то другой, кто не сексот, пропадет. Так мы сидели и смотрели друг другу в глаза. Конечно, проще было бы сказать — всей душой рад бы, да как ее бумажку-то достанешь. Потом я сообразил, что третьей части сейчас нет никакого смысла подводить меня сексотами; подвести меня, значит сорвать спартакиаду. Если даже у третьей части и есть против меня какие-нибудь порочащие мою советскую невинность материалы, она предъявит их только после спартакиады, а если спартакиада будет проведена хорошо, то не предъявит никогда, не будет смысла.

Я пошел в административную часть и выписал там командировку на имя Юры сроком на один день для доставки в Повенец спортивного инвентаря. Завтра Юра заявит, что у него эта бумажка пропала, и что инвентарь был отправлен с оказией. Он на всякий случай и был отправлен. Акульшин остался сидеть на бревнах; согнув свои квадратные плечи и вероятно представляя себе и предстоящие ему тысячи верст по доуральской и зауральской тайге и возможность того, что я вернусь не с бумажкой, а просто с оперативниками. Но без бумажки в эти недели пройти действительно было нельзя. Севернее Повенца выгружали новые тысячи вольно-ссыльных крестьян и вероятно ввиду этого район был оцеплен «маневрами» ГПУских частей.

Командировку мне выписали без всяких разговоров, лагпунктовское начальство была уже вышколено. Я вернулся на берег реки к бревнам. Акульшин сидел все так же, понурив голову и уставившись глазами в землю. Он молча взял у меня из рук бумажку. Я объяснил ему, как с нею нужно действовать и что нужно говорить.

— А на автобус до Повенца деньги у вас есть?

— Это есть. Спасибо. Жизни нету, вот какое дело. Нету жизни да и все тут. Ну, скажем, дойду. А там? Сиди, как в норе барсук, пока не загрызут. Такое можно сказать обстоятельство кругом. А земли кругом! Можно сказать, близок локоть, да нечего лопать.

Я сел на бревно против Акульшина. Закурили.

— А насчет вашей бумажки не бойтесь. Ежели что — зубами вырву, не изжевавши проглочу. А вам бы тоже смываться.

— Мне некуда. Вам еще туда-сюда. Нырнули в тайгу. А я что там буду делать? Да и не доберусь.

— Да, выходит так. Иногда образованному лучше, а иногда образованному-то и совсем плохо.

Тяжело было на душе. Я поднялся. Поднялся и Акульшин.

— Ну, ежели что, давай вам Бог, товарищ Солоневич. Давай вам Бог!

Пожали друг другу руки. Акульшин повернулся и, не оглядываясь, ушел. Его понурая голова мелькала над завалами бревен и потом исчезла.

У меня как-то сжалось сердце. Вот ушел Акульшин, не то на свободу, не то на тот свет. Через месяц так и мы с Юрой пойдем.


[СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]