ВОДНАЯ СТАНЦИЯ


[ — Росcия в кoнцлaгеpеСПАРТАКИАДА]
[ПРЕДЫДУЩАЯ СТРАНИЦА.] [СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]

На берегу Онежского озера была расположена водная станция Динамо. И в Москве и в Петербурге и в Медгоре водные станции Динамо были прибежищем самой высокой преимущественно чекистской, аристократии. Здесь был буфет по ценам кооператива ГПУ, устанавливаемым в том допущении, что советский рубль равен приблизительно золотому — иначе говоря, по ценам, почти даровым. Здесь были лодки, была водка, было пиво. Ни вольной публики, ни тем более заключенных сюда не подпускали на выстрел. Даже местная партийная, но не лагерная аристократия заходила сюда робко, жалась по уголкам и подобострастно взирала на монументально откормленные фигуры чекистов. По роду моей деятельности эта водная станция была подчинена мне.

Приходит на эту станцию секретарь партийного комитета вольного Медгорского района, так сказать, местный предводитель дворянства. Приходит сюда, чтобы хоть бочком прикоснуться к великим мира сего и долго думает, следует ли ему рискнуть на рюмку водки или благоразумнее будет ограничиться кружкой пива. Все эти Радецкие, Якименки, Корзуны и прочие «центральные», т. е. командированные сюда Москвой работники, сытые и уверенные — это чекистские бароны и князья. Он — провинциальный, захолустный секретаришка, которому здесь в районе лагеря и делать-то что, не известно. Хотя у него орден красного знамени — какие-то заслуги в прошлом, но в достаточной степени каторжная жизнь в настоящем; он придавлен массивами, стой лично-чекистской уверенностью и аристократически-пренебрежительными манерами какого-нибудь Якименки, который, проплывая мимо, посмотрит на него, как на пустое место.

А я, так сказать, отрепье социалистической общественности, хожу по станции в одних трусах, и Якименко дружественно пожимает мне руку, хлюпается рядом со мной на песок, и мы ведем с ним разные разговоры. Я обучаю Якименко плаванью, снабжаю его туристскими советами, со мной вообще есть о чем поговорить, и у меня — блат у Успенского. Предводитель дворянства чувствует, что его как-то, не известно, как, обставили все — и я, контрреволюционер и Якименко, революционер и еще многие люди. А зарежут его какие-нибудь кулаки где-нибудь на переезде из глухой карельской деревни в другую, и его наследник по партийному посту выкинет его семью из квартиры в 24 часа.

В один из таких жарких июньских дней лежу я на деревянной пристани динамовской станции и читаю Лонгфелло в английском издании. История же с этой книгой достаточно поучительна и нелепа, чтобы не рассказать о ней.

Управление ББК имело прекрасную библиотеку — исключительно для администрации и для заключенных первого лагпункта. Библиотека была значительно лучше крупнейших профсоюзных библиотек Москвы. Книг отсюда не растаскивали и книг отсюда не изымали, и тут были издания, которые по Москве ходят только подпольно и, наконец, библиотека очень хорошо снабжалась иностранной технической литературой и журналами, из которых кое-что можно было почерпнуть о заграничной жизни вообще. Я попросил мне выписать из Лондона Лонгфелло.

Для того, чтобы московский профессор мог выписать из-за границы необходимый ему научный труд, ему нужно пройти через пятьдесят пять мытарств и с очень невеликими шансами на успех: нет валюты. Здесь же — ГПУ. Деньги ГПУ. Распорядитель этим деньгам Успенский. У меня с Успенским блат.

Итак, лежу я и читаю Лонгфелло. Юра околачивается где-то в воде в полуверсте от берега. Слышу голос Успенского.

— Просвещаетесь?

Переворачиваюсь на бок. Стоит Успенский, одетый, как всегда, по-лагерному — грязноватые красноармейские штаны, расстегнутый ворот рубахи. «Ну и жара!»

— А вы раздевайтесь.

Успенский сел, стянул с себя сапоги и все прочее. Два его телохранителя шатались по берегу и делали вид, что они тут ни при чем. Успенский похлопал себя по впалому животу и сказал:

— Худею, черт его дери.

Я посоветовал ему мертвый час после обеда.

— Какой тут к черту мертвый час. Передохнуть и то некогда. А вы и английский знаете?

— Знаю.

— Вот, буржуй.

— Не без того.

— Ну и жара.

Юра перестал околачиваться и плыл к берегу классическим кролем. Он этим кролем покрывал стометровку приблизительно в рекордное для России время. Успенский приподнялся.

— Ну и плывет же, сукин сын! Кто это?

— А это мой сын.

— Ага. А вашего брата я в Соловках знал. Ну и медведь.

Юра с полного хода схватился закрай мостика и с этакой спортивной элегантностью вскочил наверх. С копны его волос текла вода, и вообще без очков он видел не очень много.

— Плаваете вы, так сказать, большевицкими темпами. — сказал Успенский. Юра покосился на неизвестное ему голое тело.

— Да, так сказать, специализация.

— Это приблизительно скорость всесоюзного рекорда. — пояснил я.

— Всерьез?

— Сами видали.

— А вы в спартакиаде участвуете? — спросил Успенский Юру.

— Коронный номер, — несколько невпопад ответил я.

— Коронным номером будет профессор X. — сказал Юра.

Успенский недовольно покосился на меня: как это я не умею держать язык за зубами.

— Юра абсолютно в курсе дела. Мой ближайший пом. А в Москве он работал в кино помощником режиссера Ромма. Будет организовывать кинооформление спартакиады.

— Так вас зовут Юрой? Ну, что ж, давайте познакомимся. Моя фамилия Успенский… — Очень приятно. — осклабился Юра. — Я знаю, вы начальник лагеря. Я о вас много слышал.

— Что вы говорите? — иронически удивился Успенский.

Юра выжал волосы, надел очки и уселся рядом в позе, указывавшей на полную непринужденность.

— Вы, вероятно, знаете, что я учусь в техникуме?

— Н-да, знаю. — столь же иронически сказал

Успенский.

— Техникум, конечно, халтурный. Там, вы знаете, одни урки сидят. Очень романтический народ. В общем там по вашему адресу написаны целые баллады. То есть не записаны, а так сочинены. Записываю их я.

— Вы говорите, целые баллады?

— И баллады и поэмы и частушки — все, что хотите.

— Очень интересно. — сказал Успенский. — Так они у вас записаны? Можете вы их мне прочесть?

— Могу. Только они у меня в бараке.

— И на какого черта вы живете в бараке? — повернулся ко мне Успенский. Я же предлагал вам перебраться в общежитие ВОХРа.

Общежитие ВОХРа меня ни в какой степени не устраивало.

— Я думаю на Вичку перебраться.

— А вы наизусть ничего из этих баллад не помните?

Юра кое-что продекламировал; частушки, почтив непереводимые на обычный русский язык и непечатные абсолютно.

— Да, способные там люди. — сказал Успенский. — А порасстреливать придется почти всех. Ничего не поделаешь.

От разговора о расстрелах я предпочел уклониться.

— Вы говорили, что знали моего брата в Соловках. Вы и там служили?

— Да, примерно так же, как служите теперь вы.

— Были заключенным? — изумился я.

— Да. На десять лет. И как видите, ничего. Можете мне поверить, лет через пять и вы карьеру сделаете.

Я собрался было ответить, как в свое время ответил Якименке: меня де и московская карьера не интересовала, а о лагерной и говорить нечего. Но сообразил, что это было бы неуместно.

— Эй, Грищук! — вдруг заорал Успенский. Один из телохранителей вбежал на мостик.

— Окрошку со льдом, порций пять. Коньяку со льдом — литр. Три стопки. Живо!

— Я не пью, — сказал Юра.

— Ну и не надо. Вы еще маленький, вам еще сладенького. Шоколаду хотите?

— Хочу.

И вот, сидим мы с Успенским, все трое в голом виде, среди белого дня и всякой партийно-чекистской публики и пьем коньяк. Все это было неприличным даже и по чекистским масштабам, но Успенскому при его власти на всякие приличия было плевать. Успенский доказывает мне, что для умного человека нигде нет такого карьерного простора, как в лагере. Здесь все очень просто: нужно быть толковым человеком и не останавливаться решительно ни перед чем. Эта тема начинает вызывать у меня легкие позывы к тошноте.

— Да, а на счет вашего брата. Где он сейчас?

— По соседству. В Свирьлаге.

— Статьи? Срок?

— Те же, что и у меня.

— Обязательно заберу его сюда. Какого ему там черта? Это я через Гулаг устрою в два счета. А окрошка хороша.

Телохранители сидят под палящим солнцем на песке, шагах в пятнадцати от нас. Ближе не подсел никто. Местный предводитель дворянства в пиджаке к при галстуке цедит пиво, обливается потом. Розетка его красного знамени багровеет, как сгусток крови, пролитой им — и собственной и чужой, и предводитель дворянства чувствует, что кровь эта была пролита зря.


[СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]