ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ПОДПОРОЖЬЯ


[ — Росcия в кoнцлaгеpеСВИРЬЛАГ]
[ПРЕДЫДУЩАЯ СТРАНИЦА.] [СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]

Из Москвы, из Гулага пришла телеграмма: лагерный пункт Погра со всем его населением и инвентарем считать за Гулагом, запретить всякие переброски с лагпункта.

Об этой телеграмме мне в штаб Свирьлага позвонил Юра, и тон Юры был растерянный и угнетенный. К этому времени всякими способами были, как выражался Борис, нажаты все кнопки на Медгору. Это означало, что со дня на день из Медгоры должны привезти требование на всех нас троих. Но Борис фигурировал в списках живого инвентаря Погры, Погра закреплена за Гулагом. Из-под высокой руки Гулага выбираться было не так просто, как из Свирьлага в ББК или из ББК в Свирьлаг. Значит, меня и Юру заберут под конвоем в ББК, а Борис останется тут. Это одно. Второе: из-за этой телеграммы угрожающей тенью вставала мадемуазель Шац, которая со дня на день могла приехать ревизовать свои новые владения и «укрощать» Бориса своей махоркой и своим кольтом.

Борис сказал: надо бежать, не откладывая ни на один день. Я сказал: нужно попробовать извернуться. Нам не удалось ни бежать, ни извернуться.

Вечером в день получения — этой телеграммы Борис пришел в нашу избу, мы продискуссировали еще раз: вопрос о возможном завтрашнем побеге, не пришли ни к какому соглашению и легли спать. Ночью Борис попросил у меня кружку воды. Я подал воду и пощупал пульс. Пульс у Бориса был под 120. Это был припадок его старинной малярии — вещь, которая в России сейчас чрезвычайно распространена. Проект завтрашнего побега был ликвидирован автоматически. Следовательно, оставалось только изворачиваться.

Мне было очень неприятно обращаться с этим делом к Надежде Константиновне: женщина переживала трагедию почище нашей. Но я попробовал. Ничего не вышло. Н.К. смотрела на меня пустыми глазами и махнула рукой: «Ах, теперь мне все безразлично». У меня не хватило духу настаивать.

15-го марта вечером мне позвонили из ликвидкома и сообщили, что я откомандировываюсь обратно в ББК. Я пришел в ликвидком. Оказалось, что на нас двоих, меня и Юру, пришло требование из Медгоры в числе еще восьми человек интеллигентного живого инвентаря, который ББК забирает себе. Отправка завтра в 6 часов утра. Сейчас я думал, что болезнь Бориса была везеньем. Сейчас, после опыта шестнадцати суток ходьбы через Карельскую тайгу, я уже знаю, что зимой мы не прошли бы. Тогда я этого еще не знал. Болезнь Бориса была снова как какой-то рок, как удар, которого мы не могли ни предусмотреть, ни предотвратить. Но списки были уже готовы, конвой уже ждал нас, и оставалось только одно: идти по течению событий.

Утром мы сурово и почти молча попрощались с Борисом.

Коротко и твердо условились о том, что где бы мы ни были, 28 июля утром мы бежим. Больше об этом ничего не было сказано. Перекинулись несколькими незначительными фразами. Кто-то из нас попытался было даже деланно пошутить, но ничего не вышло. Борис с трудом поднялся с нар, проводил до дверей и на прощание сунул мне в руку какую-то бумажку: после прочтешь. Я зашагал, не оглядываясь. Зачем оглядываться?

Итак, еще одно последнее прощанье. Оно было не первым. Но сейчас, какие шансы, что нам удастся бежать всем трем? В подавленности и боли этих минут мне показалось, что шансов никаких или почти никаких. Мы шли по темным еще улицам Подпорожья, и в памяти упорно вставали наши предыдущие «последние» прощания в Ленинградском ГПУ полгода тому назад, на Николаевском вокзале в Москве в ноябре 1926 года, когда Бориса за его скаутские грехи отправляли на пять лет в Соловки.

…Помню, уже с утра голодного и дождливого, на Николаевском вокзале собралась толпа мужчин и женщин, друзей и родных тех, которых в тот день должны были пересаживать с черного ворона Лубянки на арестантский поезд на Соловки. Вместе со мною была жена брата Ирина, и был его первенец, которого Борис еще не видал: семейное счастье Бориса длилось всего пять месяцев.

Никто из нас не знал ни времени, когда привезут заключенных, ни места, где из будут перегружать. В те добрые старые времена, когда ГПУский террор еще не охватывал миллионов, как он охватывает сейчас, погрузочные операции еще не были индустриализированы. ГПУ еще не имело своих погрузочных платформ, какие оно имеет сейчас. Возникали и исчезали слухи. Толпа провожающих металась по путям, платформам и тупичкам. Бледные, безмерно усталые женщины, кто с узелком, кто с ребенком на руках то бежали куда-то к посту второй версты, то разочарованно и бессильно плелись обратно. Потом новый слух, и толпа точно в панике опять устремляется куда-то на вокзальные задворки. Даже я устал от этих путешествий по стрелкам и по лужам, закутанный в одеяло ребенок оттягивал даже мои онемевшие руки, но эти женщины, казалось, не испытывали усталости: их вела любовь. Так промотались мы целый день. Наконец, поздно вечером, часов около 11-ти, кто-то прибежал и крикнул: «Везут!» Все бросились к тупичку, на который уже подали арестантские вагоны. Тогда это были вагоны настоящие, классные, хотя и с решетками, но вагоны, а не бесконечные телячьи составы, как сейчас. Первый «ворон» молодцевато описав круг, повернулся задом к вагонам. Конвой выстроился двойной цепью. Дверцы «ворона» раскрылись, и из него в вагоны потянулась процессия страшных людей, людей изжеванных голодом и ужасом, тоской за близких и ужасом Соловков — Острова смерти. Шли какие-то люди в священнических рясах и люди в военной форме, люди в очках и без очков, с бородами и безусые. В неровном свете раскачиваемых ветром фонарей сквозь пелену дождя мелькали не известные мне лица, шедшие вероятнее всего на тот свет. И вот!

Полусогнувшись, из дверцы «ворона» выходит Борис. В руках мешок с нашей последней передачей — вещи и провиант. Лицо стало бледным, как бумага: пять месяцев одиночки без прогулок, свиданий и книг. Но плечи так же массивны, как и раньше. Он выпрямляется и своими близорукими глазами ищет меня и Ирину. Я кричу:

— Cheer up, Bobby.

Борис что-то отвечает, но его голоса не слышно: не я один бросаю такой, может быть, прощальный крик. Борис выпрямляется, на его лице бодрость, которую он хочет внушить нам, он подымает руку, но думаю, он нас не видит: темно и далеко. Через несколько секунд его могучая фигура исчезает в рамке вагонной двери. Сердце сжимается ненавистью и болью. Но, о Господи!

Идут еще, еще… Вот, какие-то девушки в косыночках, в ситцевых юбчонках, без пальто, без одеял, безо всяких вещей. Какой-то юноша лет 17-ти в одних только трусиках и тюремных «котах». Голова и туловище закутаны каким-то насквозь продырявленным одеялом. Еще юноша, почти мальчик в стоптанных тапочках в безрукавке и без ничего больше. И этих детей в таком виде шлют в Соловки. Что они, шестнадцатилетние, сделали, чтобы их обрекать на медленную и мучительную смерть? Какие шансы у них вырваться живыми из Соловецкого ада?

Личную боль перехлестывает что-то большее. Ну, что Борис? С его физической силой и жизненным опытом, с моей финансовой и прочей поддержкой с воли — а у меня есть, чем поддержать, и пока у меня есть кусок хлеба, он будет и у Бориса; Борис, может быть, пройдет через ад, но у него есть шансы и пройти и выйти. Какие шансы у этих детей? Откуда они? Что сталось с их родителями? Почему они здесь, полуголые, без вещей, без продовольствия? Где отец вот этой 15-16-ти летней девочки, которая ослабевшими ногами пытается переступать с камня на камень, чтобы не промочить своих изодранных полотняных туфелек? У нее в руках — ни одной тряпочки, а в лице ни кровинки. Кто ее отец? Контрреволюционер ли, уже ликвидированный, как «класс», священник ли, уже таскающий бревна в ледяной воде Белого моря, меньшевик ли, замешанный в шпионаже и ликвидирующий свою революционную веру в камере какого-нибудь страшного суздальского изолятора?

Но процессия уже закончилась. «Вороны» ушли. У вагонов стоит караул. Вагонов не так и много, всего пять штук. Я тогда еще не знал, что в 1933 году будут слать не вагонами, а поездами.

Публика расходится. Мы с Ириной еще остаемся. Ирина хочет продемонстрировать Борису своего потомка, я хочу передать еще кое-какие вещи и деньги. В дипломатические переговоры с караульным начальником вступает Ирина с потомком на руках. Я остаюсь на заднем плане. Молодая мать с двумя длинными косами и с малюткой, конечно, подействует гораздо сильнее, чем вся моя советская опытность.

Начальник конвоя, звеня шашкой, спускается со ступенек вагона. «Не полагается, да уж раз такое дело…» Берет на руки сверток с первенцем. «Ишь ты, какой он. У меня тоже малец вроде этого есть, только постарше… Ну, не ори, не ори, не съем. Сейчас папаше тебя покажем».

Начальник конвоя со свертком в руках исчезает в вагоне. Нам удается передать Борису все, что нужно было передать.

И все это уже в прошлом. Сейчас снова боль и тоска и тревога. Но сколько раз был последний раз, который не оказывался последним. Может быть и сейчас вывезет.

…От Подпорожья мы под небольшим конвоем идем к станции. Начальник конвоя — развеселый и забубенного вида паренек лет двадцати, заключенный, попавший сюда на пять лет за какое-то убийство, связанное с превышением власти. Пареньку очень весело идти по освещенному ярким солнцем и уже подтаивающему снегу, он болтает, поет, то начинает рассказывать какие-то весьма путанные истории из своей милицейской и конвойной практики, то снова заводит высоким голоском:

Ой, на гори, тай жинци жнуууть…

Он даже пытается рассеять мое настроение. Как это ни глупо, но это ему удается.

На станции он для нас восьмерых выгоняет полвагона пассажиров.

— Нужно, чтобы нашим арестантикам место было. Те сволочи кажинный день в своих постелях дрыхают, надо и нам буржуями проехаться.

Поехали. Я вытаскиваю письмо Бориса, прочитываю его и выходу на площадку вагона, чтобы никто не видел моего лица. Холодный ветер сквозь разбитое окно несколько успокаивает душу. Минут через десять на площадку осторожненько входит начальник конвоя.

— И чего это вы себя грызете? Нашему брату жить надо так: день прожил, поллитровку выдул, бабу тиснул, ну и давай, Господи, до другого дня. Тут главное — ни об чем не думать. Не думай — вот тебе и весь сказ.

У начальника конвоя оказалась более глубокая философия, чем я ожидал…

Вечереет. Я лежу на верхней полке с краю купе. За продырявленной дощатой перегородкой уже другой мир, вольный мир. Какой-то деревенский паренек рассказывают кому-то старинную сказку о Царевне Лебеди. Слушатели сочувственно охают.

— …И вот, приходит, брат ты мой, Иван Царевич к Царевне Лебеди. А сидит та вся заплаканная. А перышки у нее серебренные. А слезы она льет алмазные. И говорит ей тут Иван Царевич. Не могу я, говорит, без тебя, Царевна Лебедь, ни грудью дышать, ни очами смотреть. А ему Царевна Лебедь. Заколдовала меня, говорит, злая мачеха. Не могу я, говорит, Иван Царевич, за тебя замуж пойтить. Да и ты, говорит, Иван Царевич, покеда цел, иди ты к… матери.

— Ишь ты, — сочувственно охают слушатели. Советский фольклор несколько рассеивает тяжесть на душе Мы подъезжаем к Медгоре. Подпорожская эпопея закончилась. Какая в сущности короткая эпопея, всего 66 дней! Какая эпопея ожидает нас в Медгоре?


[СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]