Глава десятая «ДАЙТЕ МНЕ ТОЛЬКО ЛЮБЯЩУЮ СЕМЬЮ…»


[ — РoзaнoвНиколюкин А. Н. Рoзанов]
[ПРЕДЫДУЩАЯ СТРАНИЦА.] [СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]

Никто в России до Василия Васильевича Розанова не обращался столь глубоко и всесторонне к проблемам семейной жизни и пола, брака, развода и понятия незаконнорожденности, холостого быта и проституции, к «людям лунного света» (женоподобным мужчинам и мужеподобным женщинам), к отношению церкви и религии к вопросам пола, рождения и семьи.

Свою книгу «Семейный вопрос в России» (1903) — первое капитальное исследование в этой области — он начал утверждением, что семья никогда не становилась у нас предметом философского исследования, оставаясь темой богатого художественного воспроизведения, поэтического восхищения, даже шуток, пародий.

Семья, это «полуразрушенное явление», у нас и в Западной Европе носит, согласно Розанову, трансцендентный, религиозный характер. Семья «нашим небрежением» есть «упавшая с воза драгоценность», которую найдем ли мы опять или нет — неизвестно. Для этого сначала должна быть восстановлена целостная, прочная, чистая семья — семья как нравственное правило и религиозный закон для всех.

И лишь тогда можно позвать в нее женщину. А пока звать ее на пустое место — бессовестно. Ну, пришла она: «Дайте мне священные обязанности жены и матери». — «Подождите, вакансий нет!» — «Ах, нет? Ну, так я пока поищу места фельдшерицы, доктора, учительницы, конторщицы, да и попрошусь в интендантство, как это вас ни пугает» [523]. Женского вопроса не существовало бы, если бы семья была бесспорна.

Полемизируя с журналистом В. К. Петерсеном, который утверждал, что в слишком подвижном обществе, в обществе железных дорог и всевозможной техники семья неудержимо тает, разлагается, расшатывается, Розанов видит причины упадка семьи в ином, в отсутствии глубокого нравственного и религиозного начала. Не семья у нас, а «семейка», говорит он, вспоминая, очевидно, название первой книги «Братьев Карамазовых»: «История одной семейки».

Сюжет «семьи» поражает писателя разницею трактовок у немецких и русских художников. Типичная «семейная сцена» отнюдь не гениального немецкого живописца: сидит бабушка и вяжет немецкими спицами немецкий чулок; около нее внуки с игрушками; тут же молодой отец или молодая мать и непременно на столе Библия.

В сказках Андерсена, романах Диккенса и Вальтера Скотта живопись слова повторяет у них тот же рисунок кисти. Воображение русского художника, напротив, редко касается семьи. Она его не манит. Возьмись он за эту тему, он показался бы или приторен или смешон с темой, ни для кого не интересной и всем постылой.

Достоевский говорил о Татьяне Лариной как апофеозе русской женщины, отказавшейся идти за Онегиным, которого любит, и оставшейся со стариком генералом, которого она не может же любить и за которого вышла лишь потому только, что ее «с слезами заклинаний молила мать».

Розанов решает этот вопрос иначе, ставя во главу угла интересы семьи и детей. Отсюда его вывод: «Да, „Татьяны милый идеал“ — один из величайших ложных шагов на пути развития и строительства русской семьи. Взят момент, минута; взвился занавес — и зрителям в бессмертных, но кратких (в этом все дело) строфах явлена необыкновенная красота, от которой замерли партер и ложи в восхищении. Но кто же „она“? Бесплодная жена, без надежды материнства, страстотерпица…»

Белинский осуждал пушкинскую Татьяну за то, что высокое чувство любви она приносит в жертву законам общественного мнения и светской морали. Но не это главное для Розанова. Светской морали он противопоставляет мораль семьи. Для него идеал Татьяны — «лжив и лукав, а в исторических путях нашей русской семьи — он был и губителен… Детей — нет, супружество — прогорклое, внуков — не будет, и все в общем гибельнейшая иллюстрация нашей гибельной семьи».

И вспоминает Розанов случай из жизни: служила у них в доме в прислугах женщина, некрасивая и немолодая. У нее было двое детей от «безнадежного жениха», как выражались в Петербурге. Их она держала в деревне у семейного брата, отсылая почти все свое жалованье на их содержание. Когда один из них тяжело заболел и брат прислал записку, она пустилась в дальнюю дорогу, упала в какой-то раздувшийся ручей и, не обсушившись, все шла к ребенку.

Великое значение имеет цепкость к жизни, продолжает Розанов, каковая и нужна нации. Она зиждется не на бесплодных Татьянах, а вот на таких обмокших и усталых, все «переступающих» ради детей женщинах. «Право, было бы глубоко страшно их национально погасить и рискнуть остаться при фарфоровой… Лизе Калитиной („Дворянское гнездо“) и Татьяне Лариной. Полная получилась бы картина национального вырождения».

Идеал Розанова — основополагающий и твердый, на все годы и бурные времена, стоящий выше разногласий партий и идеологий, — в семье, члены которой любили бы друг друга. «Повелевать природою можно, только повинуясь ей», — приводит он афоризм Фрэнсиса Бэкона. Одна любовь укрощает страсть, превращая могучего льва в послушного ягненка. Половая страсть есть сила совершенно неодолимая, пишет Розанов, и существует только одна другая сила, которая с нею справляется: сила любви. «Сильна как смерть любовь», — говорится в «Песни Песней» Соломона.

Дайте мне только любящую семью, провозглашает Розанов, и я из этой ячейки построю вам вечное социальное здание. Примеры Лизы Калитиной и Татьяны Лариной свидетельствуют, что семья наша построена на другом принципе — принципе долга. Но где «долг», там могут быть и непременно есть все степени начинающейся измены ему, тогда как где «любовь» — там уже не может быть измены любимому. «И вообще женщину, способную изменить, я нахожу в европейской семье, построенной по „долгу“, а не на „любви“.

Изъять страсти из семьи, как учили иные богословы, — это значит не начать семью, даже не дать ей возникнуть, считает Розанов. Страсти — это динамическое и вместе материальное условие семьи: „порох“, без которого не бывает выстрела. „Не без улыбки и недоумения я читаю иногда, что причина необыкновенной разрушенности семьи в наше время лежит в сильном действии и притом разнузданных страстей. „Если бы не страсти, семья бы успокоилась“. Я думаю, „если бы не страсти“ — семья скорее не началась бы“.

Совершенно иначе подходит к браку, к таинству венчания церковь, что вызывает резкое неприятие Розанова. „Церковная работа около брака“, как называет ее писатель, по преимуществу ритуальна, формальна и лишена „святого таинства“. „Девять — девять — Москва — два места“, так бесконечно равнодушным голосом, каким-то фатально равнодушным выкрикивает весовщик багаж, раньше, чем сбросит ваш чемодан и узел с весов, и одновременно его „возглас“ отмечается на багажной квитанции. Что такое „два места“? Может быть, в „чемодане“ венчальная фата? Может — погребальный креп? Образ? Весовщику — нет дела. И вот, когда видишь „операции“ над брачащимися, „сведение“ их, „разведение“ их — всегда вспомнишь этого фатального весовщика».

Видя в семье «первый устой» государственной прочности, Розанов утверждал: «Семья чиста — крепко и государство. Но если семья загнила или, точнее, если в веках бытия своего она поставлена в нездоровое положение, — государство всегда будет лихорадить тысячею неопределенных заболеваний». Поэтому государство обязано расследовать, что гноит этот «основной социальный институт».

Семья и рождение ребенка воскрешают человека даже из «пустыни отрицания», из «нигилизма», под которым Розанов вслед за Достоевским подразумевал все формы революционного движения молодежи.

Нигилисты — все юноши, то есть еще не рождавшие; нигилизм — весь вне семьи и без семьи. Где начинается семья, кончается нигилизм, революционизм. И Розанов приводит отрывок из «Бесов» Достоевского, когда жена Шатова приезжает к нему после «трехлетних нигилистических странствований» и тотчас у нее начинаются роды.

В Шатове вдруг все как будто перерождается, он то плакал как маленький мальчик, то говорил Бог знает что, «дико, чадно и вдохновенно»: «— Marie! — вскричал он, держа на руках ребенка, — кончено с старым бредом, с позором и мертвечиной!»

Вчерашний нигилист под влиянием «отцовских чувств» (хотя ребенок от Ставрогина, и Шатов это знает) превращается в «верующего». И Василий Васильевич вспоминает случай из собственной жизни.

В 1893 году Розанов с семьей приехал в Петербург из провинции. Он ехал в столицу с мучительной мечтой, что там — чиновники и нигилисты, с которыми он «будет бороться», и ему хотелось чем-нибудь сейчас же, прямо на вокзале выразить свое неуважение к ним. «Мечтая, мы бываем как мальчики, — продолжает он. — И вот я взял пятимесячную дочку на руки и понес, а затем и стал носить по зале 1-го класса, перед носом „кушающей“ публики; и твердо помню свой внутренний и радостный и негодующий голос: „Я вас научу…“ Чему, я и не формулировал: но борьба с нигилизмом мне представлялась через ребенка и на почве отцовства. Читатель посмеется анекдоту, но он верен, а для меня он — доказательство».

Семейный вопрос особенно волновал Розанова в связи с личными обстоятельствами, с повседневной практикой разводов и «незаконнорожденных» детей. Перед глазами писателя были страдания жен и мужей в фактически распавшихся браках, которые не могут быть расторгнуты из-за сопротивления церкви (консистории), пожизненные страдания детей, рожденных вне церковного брака, родители которых были лишены возможности сделать их «законными».

Его собственная старшая дочь Татьяна Васильевна была крещена во Введенской церкви на Петербургской стороне при восприемниках Николае Николаевиче Страхове и Ольге Ивановне Романовой и официально записана как Татьяна Николаевна Николаева, потому что все «незаконнорожденные» регистрировались по имени крестного отца. То же пришлось испытать и другим детям писателя, записанным Александровыми.

Дети, их судьбы были для писателя-гуманиста безусловно и бесспорно важнее церкви и ее устарелых, античеловеческих установлений. Тоже и семейная, брачная жизнь, которой володела и правила церковь. Приходит в суд муж, плачет. — «Тебе чего?» — «Жена четвертый год у соседа живет и надо мной насмехается». — «Свидетели есть?» — «Как же, вся деревня — свидетель». — «Да нет, не такой свидетель, что она не живет с тобой, и не такой свидетель, что она живет с другим, а такой особенный свидетель и даже три свидетеля, что слов их свидетельства ни в бумагу вписать, ни вслух сказать нельзя — вот мы такого послушаем, а тогда и слово молвим». — «Смилостивьтесь, отцы, нет такого свидетеля: такой свидетель больших денег стоит, а у меня — котомка за плечами, а жена мне нужна, потому хозяйство да и дети». — «Пошел, пошел…»

Или приходит женщина, горло завязано. «Зарезал меня муж-то». — «Ну, однако не дорезал?» — «Нет, не дорезал, лезвие-то в сторону свернулось». — «Этакий грех, этакий грех… Ведь и говорено вам было <в Евангелии> — „лучше не жениться“; однако ничего, заживет; а вы храните любовь и согласие и внимательнее блюдите святое таинство. Иди, милая, с Богом». — «Да как же, ведь он меня зарежет». — «Иди, иди, милая, нам некогда».

Такое может показаться небылицею, но ведь еще три-четыре поколения назад россияне жили по таким законам церкви и государства. Процессуальные нормы развода в России отличались таким цинизмом, что Розанов возопил (иначе это не назовешь) о том, что закон и церковь понимают и определяют брак как только телесную «случку» мужа и жены, спрашивая при разводе не о душе, а только о том, не было ли «ошибки» в случке.

Каноническое право и церковь, говорит Розанов, не требуют в браке ни любви, ни уважения, рассматривая «жену как семяприемник, а мужа — как аптекаря-производителя соответственной эссенции, без права пользоваться чужой посудой».

По крайней мере, так все представало в картине развода во времена Розанова: несчастная семья судилась каким-то допотопным по грубости и первобытности приемов судом. Был нужен свидетель — прямой, личный соглядатай, и даже не один. И Розанов задает вопрос: «Много бы наказал наш суд убийств, если бы осуждал только тех, которые схвачены на месте преступления и еще „двумя свидетелями“? И неужели косвенные и совершенно математической точности доказательства, применяемые в других преступлениях, нельзя применить к деликатному строю семьи? Почему такое неуважение к семье?»

Муж бьет жену, а ей говорят: «Терпи». «Край родной долготерпенья», — умилялся Тютчев. «Ох, тяжело это „смиренномудрие“, и кто-то снимет крест этот с России… Нет, уж позвольте, я, — говорит Розанов, — как писатель прямо проклинаю это долготерпение, ибо штука-то ведь в чем: ну, я терплю — и хвала мне. И каждый вправе и даже должен лично и за себя терпеть. Но когда я перед этою „испитой женщиной“ встану и, приглаживая ее реденькие волосы и восхищаясь ее терпением, запою ей „славу“:

Край родной долготерпенья,

то ведь такому „певцу“ можно в глаза плюнуть. Нет, тут ни стихов, ни текстов не нужно. Тут нужно сделать простое, доброе дело».

«Несчастные семьи», пишет Розанов, получают в России судьбу «утопленника» в стихотворении Пушкина:

И от берега крутого
Оттолкнул его веслом…

Поразительнее всего, что само общество как будто ополчилось на «несчастную семью». Поэзия и беллетристика воспевали прекрасное. Но едва случилось несчастье, как вся сила любви к прекрасному преобразовалась в черную ненависть именно к гибнущей семье.

Литература отразила предвзятое отношение к подобным семьям. Напрасно Тургенев в «Дворянском гнезде» и Толстой в «Анне Карениной» показывали, что не все здесь мертво, что «потонувшая» семья состоит из мертвеца и из живого, которого мертвец зажал в объятиях. «Сама ошибка Толстого, бросившего несчастную Анну под поезд, при всем авторском сознании даров ее души, ее прямодушия, честности, ума — лучше всего иллюстрирует странный и темный фанатизм общества против несчастных семей. Даже гений впадал в безумный бред, видя здесь не бедствие, в которое надо вдуматься и ему помочь, а — зло, которое он ненавидел и в тайне души именовал „беспутством“. Анна, видите ли, „чувственна“, как будто сам Толстой, дитя-Толстой 72 года назад не явился из чувственного акта».

И далее следует чисто розановский вывод, дающий литературным явлениям семейно-родовую интерпретацию: «Да, это поразительно, что два величайшие произведения благородной литературы русской, „Евгений Онегин“ и „Анна Каренина“, посвящены апофеозу бесплодной семьи и — мук, страдальчеству в семье. „Мне отмщение Аз воздам“ — слова, которые я отнес бы к не-рождающим, без-плодным, — печально прозвучали у великого старца с духовно-скопческой тенденцией, которая после „Анны Карениной“ еще сильнее зазвучит в „Смерти Ивана Ильича“ (чувство его отвращения к жене и дочери) и, наконец, станет „единым на потребу“ в „Крейцеровой сонате“. Любовь как любование, как привет и ласка, обоих согревающая, — это грех».

В «Анне Карениной» все критики, «вся Россия» назвала самым нравственным местом, каким-то чудом нравственности ту сцену, где старик Каренин «берет на руки и нянчит ребенка, рожденного Анной от Вронского». Так, во всяком случае, видится эта картина Розанову: Вронский заплакал, и «жестокость сладострастия» исчезла в нем, исчезнув предварительно в старике-муже как «ревность».

Но что же далее? — вопрошает Розанов. Сил Толстого хватило только на страницу этого видения. И Василий Васильевич предлагает свое, по-розановски утопическое, но благое решение вопроса. «Старый и опозоренный» Каренин обнимается с любовником своей жены, и ни жена никогда не оттолкнет его от себя, ни молодой возлюбленный никогда не переступит черты сыновней покорности и уважения к своему «старому совместителю». Жена в отношении к нему как бы преобразуется в дочь, а Вронский — в зятя. «Семья не разрушается, а вспыхивает новыми, всеми тремя не испытанными чувствами: и вечер дня (старик) приветствует утро другого нового дня… Полюбивший их любовь — становится самым, самым дорогим в мире для них (юных любовников) существом, почти дражайшим, чем они сами друг для друга! И в этой детской их любви к себе он найдет неизмеримо высшее счастье, чем какое находил в ласках жены своей: ибо отцовство — не менее глубоко и блаженно, нежели супружество». И в этой семейной идиллии Василий Васильевич как бы растворяется в своем благодушии.

Единственной альтернативой такому решению вопроса может стать лишь смерть кого-либо из участников драмы. Умри Каренин или умри Анна, умри Вронский или дети Анны от разных мужей — и все разрешится легко и просто. Таким образом, замечает Розанов, жизненное сцепление романа стоит перед «умри»; и вот люди начинают искать чьего-нибудь «умри».

На литературу Розанов всегда смотрел сквозь призму семейного вопроса. Даже прочитанный им как-то рассказ о любовном приключении Пушкина в Бессарабии он пропустил через свое понимание семейной проблемы. Рассказывали, будто поэт безумно, хотя и на короткое время, влюбился в молодую и прекрасную цыганку. По множеству причин — по разности веры, образования и общественного положения — он не мог ее сделать женою, но во что бы то ни стало и совершенно серьезно хотел иметь ее «подругой дней своих суровых». Она тоже любила его, но с печалью объяснила, что все зависит от старшин их табора. Пушкин был совершенно уверен, что тысячи две ассигнаций вполне достаточно, чтобы насытить алчность людей, занимающихся кражей и перекрашиванием лошадей. Как же был изумлен он, услышав от них, что девушка может выйти из табора только как его законная жена. Роман кончился тем, что она, чрезвычайно его любившая, все-таки бежала к нему в Одессу и в конце концов погибла.

«Но вот ответ, — пишет Розанов, — какого не услышишь, не часто услышишь у нас на деревне. Тысяча, две тысячи… за это теряют честь не одни деревенские девушки!» Да что там тысяча! А. С. Суворин рассказывал Розанову, что за три рубля в его родной Воронежской губернии почти каждая баба или девица в селе согласится…

И Розанов делает вывод, что в Китае, у негров, у татар, цыган понятие супружества, любви, отношения полов — чище и целомудреннее, нежели у европейских народов. У них нет или вовсе не слышно о сюжетах «Власти тьмы» и им подобных. У нас же при «моно»-венчании существует совершенно установившаяся полигамия с «жестокосердным бросанием первых и самых чистых жен» (сюжет «Воскресения» Толстого).

На «падших девушек», будь то Катюша Маслова у Толстого или Гретхен в «Фаусте», обычно навешивается клеймо «развратница». Это глубоко возмущало Розанова: «Ей-же-ей, Гретхен не была развратница. Гете поэтическим и философским гением дал нам почувствовать в ней всю полноту душевных даров; но позвольте, кто же считал душевные дары у других в подобном положении девушек, не получивших гетевского апофеоза, и если мы не умеем в них ничего найти, никаких душевных сокровищ, то, может быть, это не потому, что они не Гретхен, а потому, что мы — не Гете».

Розановское понимание семейного вопроса начинается с аксиомы: «Нет соблазнения, а есть только начало супружества». В «Воскресении» Толстого присутствует эта как бы недосказанная мысль: нельзя соблазнить девушку, не став тотчас же в полноте прав полным ее супругом, не почувствовав глубочайшей и мистической, неразрываемой, родной с нею связи.

Но Толстой, считает Розанов, все построил на «сердобольности» и тут-то и провалился в ничтожество финала романа, в «протухлые потуги Нехлюдова». Но дело гораздо глубже. «Она пошла в Сибирь, и я за ней, потому что она мне родная». Это безотчетно, и на это Розанов указал как на новое и, может быть, специфически «русское чувство брака».

И он приводит случай из жизни знаменитого хирурга Пирогова. Тот жил у себя в имении, а неподалеку от него один купец выгнал из дома дочь-девушку, разрешившуюся от бремени. Купец захворал и пришел к Пирогову. Что же сделал светило медицины, которому какое бы дело до домашней истории купца? — «Тебе, братец, надо сделать операцию, и я сделаю и даже бесплатно: однако прости дочь и верни ее, и с ребенком, в свой дом. Тогда приходи с болезнью, а без этого и за деньги не сделаю операции». Нельзя представить себе так рассуждающим француза или англичанина, полагает Розанов, но Пирогов, Толстой, студенты в Астрахани, ошикавшие приезжего артиста, соблазнившего девушку, которая покончила с собой, сказали: «Мы так понимаем и так чувствуем».

В условиях существовавшего тогда в России семейно-брачного законодательства Розанов выдвигает свою программу разрешения вопроса. Для примера он обращается к истории Нехлюдова и Катюши Масловой. Грех Нехлюдова не противоречит гражданским и церковным законам, и церковь отпускает его не с большими проволочками, чем употребление молока во время поста. Поэтому Розанов предлагает форму брака через мену колец при опосредованном участии церкви.

Розановым изначально владела идея пересоздания мира по законом красоты и гармонии в его собственном понимании, приближающаяся к народным мифо-поэтическим воззрениям. И он творит свой розановский миф подобно старозаветному пророку, создает современную «сказку».

В процессе этого мифотворчества он опирается на традиции мировой культуры, восходящие и к Древнему Египту, и к Ветхому Завету, и к Евангелию. Проецируя все это богатство на русскую литературную классику, Розанов в то же время едко с ней полемизирует, проявляя свою способность взглянуть на нее с разных сторон, сочетая розановскую парадоксальность с народной непосредственностью.

Отсюда интимный стиль повествования, словно сама Катюша Маслова творит свою легенду о заветном колечке-талисмане или некий персонаж из народа рассказывает счастливую версию судьбы Карениной, как все могло бы быть лишь в сказке со счастливым концом.

В одно из воскресений Катюша приходит к священнику и говорит: «Я люблю и, кажется, любима; в предупреждение несчастия — благослови меня, отче, в брак и дай кольцо, именное и с днем моего рождения» (надпись на внутренней стороне ободка). Священник благословляет ее, а позднее дает от имени церкви обручальное кольцо с надписью.

И вот пришел вечер, «настала минута, подробно описанная Толстым, непредвиденно, внезапно, и каковые минуты, увы, были и всегда останутся до конца мира. Тут — транс! Тут — самозабвение! Тут — потемнение рассудка; слабость ног и рук, парализованных от любви, незащищенность… Ибо если бы Богом не была вложена в женщину эта слабость и пассивность, кстати связанная с прелестнейшей и самой глубокою женской чертой, так называемой „женственностью“, — мог бы размножению быть поставлен предел капризом ее, своеволием. Но теперь как мужчине дан порывистый напор, так женщине дана нега и слабость сопротивления».

Имея же на пальце обручальное кольцо, в минуту восторга, от него и ее заражающего, она лепечет ему: «Если ты любишь меня и не для погубления теперь со мною: обручись этим кольцом, надень его с моего на свой палец и дай мне свое такое же церковное кольцо, также именное с обозначением дня рождения».

Зная настроение Нехлюдова в этот час, его подлинное и глубокое восхищение Катюшей, можно не сомневаться, что он обручил бы ее себе. И она, и младенец ее были бы спасены от осуждения. Но предположим другое: происходит соблазнение наивной девушки злым человеком. Он, конечно, не дал бы залогового кольца. Гипноз девушки моментально проходит. Он не любит ее, он как волк… «Пыл ее в ту же секунду спал бы до ледяного равнодушия. Она закричала бы, забилась. Ничего бы не произошло».

Обручальное кольцо, по мысли Розанова, соблюдая авторитет церкви, отпускало бы только на длинной нити как девушек, так и юношей, для заключения союзов действительно «по взаимному согласию» (формула венчания), предоставляя им самим определить момент заключения этого супружества.

Но возьмем ту ситуацию, какую описал Толстой, продолжает Розанов. А именно, что вскоре Нехлюдов оставляет Катюшу и уезжает. У нее его кольцо и ребенок. Его тетушки ее не осуждают. Ей нечего таиться. И их одинокий, не нужный миру дом оживляется криком «нового жителя земли» и «счастливой матери». Собственная жизнь старых дев будет согрета… Наивная нарочитость мысли Розанова сочетается здесь с его идеалом «старосветских помещиков».

Свою мифологему на основе толстовского сюжета Розанов завершает оптимистическим выводом: «Горестный эпизод, рассказанный в „Воскресении“, с нелепою и тоскливою попыткою Нехлюдова жениться на действительной проститутке трансформировался бы так: 1) Человечество увеличилось бы на одну мать и одного ребенка. 2) Оно уменьшилось бы на одну проститутку и одно детоубийство».

Вопрос о «незаконных» детях, поднятый Розановым в печати в 1890-е годы, был, в сущности, вопрос о полном признании законом религиозным и гражданским неузаконенных сожительств и уравнении их с браком. «Позвольте мужу и жене, сожителю и сожительнице судить, что для них „зло“: разойтись — это зло, а умереть, „сожительствуя“ до гроба, — это благо». Слова эти написаны в связи с принятием пасторским собранием столичного духовенства мер для борьбы с «незаконными сожительствами».

Большинство подобных внебрачных сожительств приходилось на холостяков, которым, как офицерам, солдатам, учащимся высших заведений, запрещалось жениться без особого на то разрешения начальства. Розанов приводит любопытную историческую справку. До Петра Великого в России холостячества не было. Всякое лицо, достигшее брачного и возмужалого возраста, женилось или выдавалось замуж. Неженившиеся шли в монастырь, незамужние тоже или становились черничками, оставаясь в мире. Бобыли и бобылки не имели никакого значения в населении.

Со времен Петра I пошли холостяки — сначала только переселившиеся к нам из-за границы иностранцы, мастеровые; потом запрещено было жениться детям дворян, не поступившим в школы и на службу государству. Число холостяков особенно возросло с того времени, как было создано и увеличилось регулярное войско: дети духовенства, не поступившие в школы, брались в солдаты; поместные дворяне в молодости призывались на службу и оставались холостыми.

Состоящим на военной службе для вступления в брак требовалось дозволение начальства: с 1722 года — для гардемаринов, при Екатерине II — для служащих в пехотных полках, а с 1833 года — вообще всем служащим. В 1870-е годы узаконен был особый брачный возраст для офицеров, которым до 23 лет вовсе не разрешалось вступать в брак, а от 23 до 28 лет они могли жениться с дозволения начальства, но с представлением в обеспечение семьи 5000 рублей.

В крестьянстве во времена крепостного права холостячества не было. Интересы помещиков требовали иметь больше «тягол»; с каждым браком число тягол увеличивалось, потому что тягло налагалось на женатого крестьянина. До всеобщей воинской повинности 1874 года в деревне было в обычае женить 18-летнего парня на 16–17-летней. Там не виданы и не слыханы браки стариков, 60-летних тайных советников с 16-летними институтками. Холостяки в деревнях встречались только между дворовыми. С уничтожением крепостного права холостячество стало развиваться и между крестьянами. К концу века холостячество достигло широкого распространения не только в высших, но и средних и низших слоях общества.

И вот рождались дети от холостых и выбрасывались кто куда. Вопрос о «незаконнорожденных» Розанов понимал как право закона и религии отнимать у детей их родителей, а у родителей — их детей. Характерен в этом отношении диалог с церковником, приведенный в розановской статье «Святое чудо бытия»:

«— У вас нет детей!

— Есть: вот, Ваня.

— Да нет, это Ваня Семенов, по имени Семена, духовного отца, вот того лавочника из зеленной лавки, которого вы второпях позвали в крестные отцы. Ему он и сын, духовный сын, по связи в таинстве крещения, по усыновлению. А вам он никак.

— Да я его родил?

— Да нам наплевать. Это физиологический акт… Мало ли кого вы родили, всех и считать вашими детьми. По нашим законам позволительно вам родить от каждой девки в номерах: так вы воображаете, что так все эти дети за вами и будут пущены…

— Нет у вас сына. Он — Семенов, по зеленщику, у которого вы забирали картофель и капусту тогда по осени. Ведь сами-то вы Колотилин!

— Колотилин.

— Колотилин и Семенов — что же общего? Чужие вы. Не родные вы.

— Ну а если бы не сын, а дочь, и вот ей семнадцать лет, а мне сорок семь: можно бы мне на ней жениться?

— На дочери!

— Да ведь вы говорите, что „не дочь“, или вот о сыне — что он „не сын“. Вы как-то врете: „сын“ и „не сын“, „дочь“ и „не дочь“. Очевидно, вы знаете, что он — мой сын.

— Конечно, знаем.

— Ну?

— Но не признаем».

Говоря о «1001 препятствии к браку» в России, Розанов приводит свидетельство русского православного священника Н. В. Васильева, приехавшего из Соединенных Штатов, где венчания совершаются все дни года, а не 60 дней в году, как у нас. О последней цифре Розанов даже переспросил, удивившись, что так мало «венчальных дней». Американский священник, отказавшийся назавтра же обвенчать вступающих в брак, платит 500 долларов штрафа, причем от венчающихся не требует документов, ибо это полицейская сторона брака, нимало священника не касающаяся.

В России же, как всегда, требуется целая пачка документов. Так, в Петербурге было невозможно венчать пришлых на отхожие промыслы крестьян. Еще в конце XVIII века был принят закон об оглашении перед венчанием, проводимом по месту постоянного жительства. В Петербурге оглашения о пришлых сделать было нельзя, хотя бы они и давно здесь жили, и от них требовали свидетельств с родины. Они писали туда, а священник оттуда отвечал, что не может совершить оглашение, ибо парень уже много лет отлучился от дома и, быть может, теперь женат. «Получив такое уведомление, мы отказываем в браке — и это огромному множеству холостых и совершенно к браку правоспособных людей… Судите, какие от этого последствия. Проституция растет, множество людей вступают в нелегальные связи, а рождающихся от них детей выкидывают в воспитательные дома».

Великое чудо рождения человека церковь не приемлет как таковое и само по себе. И Розанов обвиняет: «Физиологически, конечно, все дети одинаково произошли и их нельзя делить на законных и незаконных; но как физиология с богословием не совпадают, и первая вторую — не учит, то, с вашей точки зрения, и по преданиям ваших учителей, вы одних рожденных объявляете — законными, других — вне-законными». Но если есть незаконнорожденные, должны быть и незаконно-умершие, иначе нарушается гармония между жизнью и смертью.

Акт рождения человека не благословляется церковью. Только очистительная молитва над роженицею смывает, очищает грех появления человека на земле. «Не благословить человека в момент рождения, т. е. как рождающего и рожденного, значит, и самое бытие его не благословить», — заключает Розанов.

Неудивительно, что «незаконные» роды бесчеловечной церковной догматикой считаются греховными вдвойне: «„Не признаем тебя! Нет тебе закона!“ И тогда, опять через ужасную муку, дитя умерщвляется его кротчайшею матерью, на все бы согласною, на все бы готовою, лишь бы ее признали, и не находящею этого признания».

Убийство незаконнорожденных — вина церкви и общества, а не несчастных матерей. До Розанова не было выступлений о «незаконнорожденных», о семье и разводе, в которых эти вопросы ставились бы с такой смелостью и решительностью. Это вызвало яростные нападки церковников. Протоиерей А. А. Дернов выпустил брошюру под названием «Брак или разврат? По поводу статей г. Розанова о незаконных детях. Отпор на призыв к бесформенному сожитию или, вернее, к половой разнузданности, и охранение святости брачного союза». Розанов перепечатал ее во втором томе своей книги «Семейный вопрос в России», снабдив убийственными подстрочными комментариями, — жанр, в котором он был непревзойденный мастер.

Возражая протоиерею, проповедовавшему «брак — во умерщвление чувственности», Розанов высмеивает идею «вулкана под браком» и обращается к литературному примеру: «Муж Татьяны (пушкинской), дующий в кулак и никак не могущий согреться, есть идеал его: тут уж около него и над ним все тихо. „Гиганты побиты, Прометей связан“, и Юпитеру — Дернову остается одно удовольствие».

Неутомимый защитник молодости и пола как священного проявления души (возраст брака —15 для юноши и 14 для девушки — об этом он пишет всю жизнь), Розанов выступает в защиту этих «чистейших юных сил», растрачиваемых понапрасну и не приносящих новых жизней в мир. «А посмотрите, как заботимся мы о покое старого генерала, женившегося на Татьяне: лучшая поэма нации написана в защиту его немощных прав, а Достоевский сказал ему оду в Пушкинской своей речи! Воистину, дохлое мы храним, а юное — режем».

Другой, уже светский оппонент Розанова — известный в те годы публицист К. А. Скальковский — приписал ему намерение «упразднить брак» и вернуть благочестивых соотечественников к нравам радимичей и вятичей, которые «умыкаху жен». От таких шутников Василий Васильевич отделывался кратким «Опытом самозащиты», включенным в книгу.

Темы семьи и брака, пола и религии, развернутые в книге «Семейный вопрос в России», нашли продолжение в серии статей «Среди обманутых и обманувшихся», печатавшихся в 1904 году в журнале «Новый путь». Они должны были войти в третий том «Семейного вопроса в России», которому не суждено было выйти в свет.

Двумя главнейшими препятствиями на пути решения семейного вопроса в стране Розанов считал чинимые церковью препятствия к разводу (требование наличия двух свидетелей, перед глазами которых совершалось бы прелюбодеяние) и многочисленные убийства «незаконнорожденных», не признававшихся церковью за полноценных граждан.

Эти проблемы со всей определенностью обозначились еще в его книгах «Религия и культура» (1899) и «В мире неясного и нерешенного» (1901). То были первые «прорывы» в новую для русского общества сферу. Полемизируя с традиционной точкой зрения, Розанов еще извинялся за обращение к таким непривычным материям. «Мы говорим о плотской любви, о половом влечении мужчины и женщины — да извинят нам термины, уже всюду начавшие повторяться» [524].

«Низменный инстинкт» — определил это Вл. Соловьев в статье «Судьба Пушкина» (1897); «животное и грязное чувство, лживо изукрашенное поэтами» — определяет М. Меньшиков в очерке «Элементы романа» (1897); «преступление, сообща творимое мужчиною и женщиною» — так «формулировал уже давно, но памятно» гр. Л. Толстой в «Крейцеровой сонате».

«Постыдна отдача себя половому влечению», — приводит Розанов слова Вл. Соловьева из его трактата «Оправдание добра». Соловьев полагал, что этот «безнравственный инстинкт» в своих порывах если и содержит какое-нибудь положительное начало, то лишь как средство для человека выявить «воздержание, нравственную победу», ибо при отсутствии таких порывов «целомудрие было бы пустым словом». Иными словами, половой инстинкт, по Соловьеву, — это черная тень, нужная, чтобы сиял свет воздержания.

Такого Василий Васильевич, конечно же, не мог перенести. Полемика с Соловьевым, начатая в 1897 году, продолжалась до его смерти в 1900 году, охватив многие вопросы философии, этики и литературы.

В книге «Религия и культура» Розанов сделал первую попытку сформулировать свою семейно-родовую теорию пола, определить место семейно-брачных отношений в современной жизни. «Культура наша, цивилизация, подчиняясь мужским инстинктам, пошла по уклону специфически мужских путей — высокого развития „гражданства“, воспитания „ума“, с забвением и пренебрежением, как незначащего или низкого „удовольствия“, всего полового, т. е. самых родников, источников семьи, нового и нового рождения… Мы культивируем ум; мы также можем культивировать пол: возьмем ли мы школу, возьмем ли мы устроение военной повинности, да и весь строй нашей цивилизации, односторонне мужской, т. е. неуравновешенной, — мы увидим, что жизнь пола везде пренебрежена, что она нигде не была принята во внимание, просто — о ней не было вопроса, она не была замечена, как именно „незначащее удовольствие“, естественно сторонящееся перед „серьезною задачею“ „вздуть соседа“ и „отнять у него Эльзас-Лотарингию“» [525].

Жизнь начинается там, писал Розанов, где в существах возникают половые различия. Растения и те не лишены пола. Но совершенно лишены — камни. Женщина, «Ева» — это и есть «жизнь», в ее половых отличиях и соответственно, конечно, в половых различиях ее друга-мужчины и лежит «тончайший субъективный нерв жизни».

Половая жизнь — тема всей нашей цивилизации, утверждает Розанов в книге «В мире неясного и нерешенного», предвосхищая фрейдизм, правда, в совсем иной направленности и делая отсюда иные выводы. В очерке «Из загадок человеческой природы» (1898), входящем в эту книгу, он рассматривает психическую деятельность человека как «гутенберговский перевод гиерогрифов пола», который струится с лица как «мысленный свет».

У Розанова был свой «чресленный» взгляд на жизнь, на религию и церковь, на литературу и искусство. К «чресленным» писателям он относил Лермонтова, Толстого и Достоевского. Их озабоченность семейной жизнью и жизнью пола «лучше всего оттеняется, если мы около них выдвинем огромную и хорошо куафированную голову Грибоедова… Он нам дает сухонькие, чистенькие, выметенные комнатки, где ради смеха только шепчутся про любовь Молчалин и Софья. Ни земли, ни сора, ни мокроты, ни Бога!.. Нет чувства пола — нет чувства Бога!» [526]

Для подтверждения своих мыслей писатель, как всегда, обращается к литературе. В первых темах своего творчества («Детство и отрочество» Толстого, «Бедные люди» Достоевского) великие художники высказывают самую глубокую и живучую в них мысль, программу своего жизненного пути. Вся почти необозримая по разнообразию деятельность Толстого, в сущности, примыкает к теме «Детство и отрочество». «Крейцерова соната» — это «плач неутешной души» над поруганным материнством, над оскверняемым «детством» и «отрочеством». «Толстой не знает, т. е. он отвергает иную психологию, кроме как психологию возраста и пола».

Отношение писателей к вопросам пола во многом определяет восприятие Розановым их наследия. Этим же в значительной мере объясняется и его неприятие Грибоедова при самой высокой оценке художественных достоинств его комедии.

Иное дело Лермонтов и Достоевский, во многом родственные в своих рисунках чувств и страстей: «дубовый листок» с вечным прижиманием к «корню чинары» или мистический сон Свидригайлова и его «порыв» к Дуне Раскольниковой. «Достоевский, менее поэтично, более грубо и реально, в сущности, вечно рисует вечную же тему Лермонтова: тот же старый „дубовый листок у корня юной чинары“; и назвал это „карамазовщиною“, мы же переименуем ее в „святую землю“, в священный корень бытия, нашего и всемирного. Уже в „Преступлении и наказании“ мысль и интерес его как бы качаются между Раскольниковым и Свидригайловым; он постепенно забывает Раскольникова и начинает интересоваться Свидригайловым. Но что такое Раскольников и Свидригайлов, как не два выразителя двух пунктов средоточения человека, пожалуй — двух „лиц“ его».

Однако Достоевский, пишет Розанов, лишь «брел, но не добрел, к истинному значению родников бытия, все еще считая их „свидригайловщиною“, „карамазовщиною“, в общем — грехом, грязью, бесовщиною, „темною силою“, „нечистою силою“».

И здесь Розанов вступает в полемику с церковниками и мирянами. Писатель вспоминает, как однажды у него сидела в гостях «ветхая-ветхая бабушка, лет 64, однако бодрая и свежая. — Ну, бабушка, скажите мне, от кого родятся дети? — спросил я ее. — От Бога, — ответила она мне с таким чувством, что как бы только глупый может в этом сомневаться или не верящий в Бога — об этом серьезно спрашивать… Входит ее дочь, женщина лет 40, мать 5-х прелестных детей. Продолжая думать об этой теме, я и ее спросил: „Скажите, В. A-на, вот мы говорим с вашей мамой о детях, и я не понимаю, откуда же очистительная молитва над роженицей?“ — „Как откуда? — она немножко смутилась. — Все-таки дети зачинаются из греха“. Эта сбивчивость: „от Бога“ и „из греха“ проникает всё и всех людей сознание».

В этом вопросе Розанов выступает чисто экзистенциально, причем с полным сознанием своего розановского экзистенциализма: «Каким мы представляем половой акт — таков он и будет!.. Тот, кто представляет его себе грешным, и действительно насытит его грехом, а кто представил бы праведным — и сделал бы его праведно. Вот глубокая тайна, что каково о нем представление — такова его сущность».

Розанов приводит слова И. Ф. Романова об «абсолютной неприемлемости христианством» полового акта, который, с точки зрения христианства, мерзость и «непрошеный грех». Однако в браке он « прощается, разрешается, терпится, допускается. За убийство — в Сибирь, но война освещает преступление — убивай! За совокупление — геенна огненная, но брак разрешает, отпускает этот тягчайший, по христианскому взгляду, из грехов». Так церковь превращала брак в индульгенцию от «тягчайшего из грехов».

И тут Василий Васильевич, на всю жизнь поссорившийся с церковью из-за ее догм, направленных против человеческой природы, делает тонкое наблюдение над этой самой человеческой природой: «Лично я (даже в юности) никогда не полагал половой акт нечистым и никогда же не был развратен. Но я наблюдал, что чем отрицательнее смотрит человек на половой акт — тем этот человек становится развратнее, как-то грязнее, свинствует в половом общении и вообще в воззрении на женщин и в обращении с ними».

Более того, Розанов видит в отношении к половому акту основу нашего миропонимания: «Вообще точка зрения на этот акт, стоя ниже нуля — порождает мировой пессимизм и скептицизм, стоя выше нуля — порождает мировой оптимизм, не доказуемый, не рациональный, но сердечный и мистический». Ибо «пол», по Розанову, — это весь человек во всей его духовной и физической сущности. Он не сосредоточен в чем-то одном, а разлит по всему человеку, по всей его жизни.

Монашество как антитеза брачной жизни не могло вызывать сочувствия Розанова. Он испытал горькое чувство обиды и досады на монашеское высокомерие перед семьей и браком. Таково было его отношение к корифею православного аскетизма второй половины XIX века епископу Игнатию (Брянчанинову), ныне канонизированному, который оставил после себя пять томов сочинений о спасении «современного монашества», уделив «живущим посреди мира» всего три страницы первого тома. Монашество как отрицание семьи и рождения было глубоко чуждо Розанову.

В книге «Темный лик» Розанов вспоминал, что в своем сочинении «В мире неясного и нерешенного» он призывал перейти от «горизонтального созерцания» (политического, общественного, культурно-светского) к «созерцаниям вертикальным» (родовым, генерационным, мистическим): «В книге этой развита теория пола и вообще выдвинут рождающий, родящий элемент, не очень „чистенький“ (снаружи), не очень хорошо пахнущий (общее мнение), но какой-то терпкий, стойкий, неуступчивый, цепкий… Я взял эти (якобы) „нечистые вожделения“, от которых христианство открещивается и „молит Бога“ со страхом: и, не пугаясь — вывел его к свету и сказал: „ Отсюда происходит такая чистая вещь, как дитя, — такое единственное в мире по совершенству существо, как младенец“. Но если таков плод пола, значит, и весь он тоже, что яблонька с золотыми яблочками» [527].

Пол, или «похоть», как говорит церковь «святоотеческим» языком, исходит от Сатаны. Потому и рождение — от Сатаны, «ибо его нет без похоти». «Лицо Дьявола» в церковном учении — это вся деторождающая система, детородные силы, желания, вожделения. «Область Дьявола» — ниже пояса, а «область Бога» — выше пояса.

Отсюда монашество неизбежно становится идеалом христианства, а семья, родители, супружеская спальня и детская комнатка, песня матери над дитятею и труд отца для прокормления детей — все эти «грешные животные», которые только едят и множатся — все это есть «область Сатаны», «чертеж дьявола», «узор его возле человека», предназначенный уловлять падшего человека в свои петли.

И в то же время сама церковь в «таинстве брака» этот «сатанинский» акт соития именует «святым соединением» и «благословляет» на него молодых людей. Где же правда и истинное ее учение? — вопрошает «Розанов. Где настоящий ее взгляд на область „ниже пояса“»?

В предисловии ко второму изданию «В мире неясного и нерешенного» Розанов отмечает роль мифотворческого начала в своей теории культуры и семьи. Как всегда, он начинает издали: ученые-де доказали, что «мифы» — просто вздор. Ни Зевса, ни Юноны, ни Афродиты или Марса никогда не было, как и героев сказок Андерсена. «Но сбоку, из иной области встал, в сущности, практический вопрос. „Ну, а как же, в конце концов, должно происходить супружеское сближение: в опьянении, веселье, как шутка, как удовольствие?“» И вдруг, из вопроса этого, сквозь туманы сложнейшего этого недоумения, просунули как живые (да и точно живые!!) головы свои и древняя Артемида «вечно девственная», и Юнона — «мать брачащихся», и Афродита — «сама» брачащаяся, и старый Зевс, помавающий бровями; и Веста, и нимфы, шум лесов и влага вод, как живые, одухотворенные… [528] Старые «мифы» оказались сегодня необходимы не менее, чем в древности.

Без особой «религии семьи», утверждает Розанов, без старого «мифа» невозможны счастье и построение семейных отношений. Иначе все обращается в «свинство», в «проституционное действие, пусть и совершаемое в семье, в браке».

Причина этого кроется в том, что «умер идеал», умер тот «дух», равный богам древних. И даже скромные люди стали восклицать: «Дайте сюда Афродиту!», то есть Идеал, а задумавшиеся прибавили: «Не все в древности было ложью: есть в ней неразрушимые религиозные части, без которых мы умерли бы». Если Бог умер, должны остаться боги, «мифы», иначе, — как у Достоевского в «Бесах»: «Если Бога нет, то какой же я после того капитан?» [529]

В книге «В мире неясного и нерешенного» получила первое очертание розановская концепция «культа солнца» как жизнетворного начала, в котором воедино слиты религия, пол и семья. Это было связано с интересом Розанова к Древнему Египту и его символике. Так развивалось мифотворчество Розанова, стремившегося создать свою интерпретацию культуры, придать ей новое понимание, новые «потенции», как он это называл.

Летом 1909 года на даче в деревне Лепенене (вблизи Териоки) Розанов читал перевод романа Мопассана «Жизнь» (изданный тогда под названием «История одной жизни»). «Тишайший» Василий Васильевич, воспевший в предисловии к книге «Религия и культура» свою интимную «часовенку» как «малый храм бытия своего», то есть домашний очаг с другом-женой и детьми-младенцами, был потрясен открывшейся перед ним подноготной семейной жизни во Франции: «Такого ужаса, такого беспросветного ужаса, какой я прочел здесь у Мопассана, как „историю обыкновенной жизни“, — что, очевидно, он хотел сказать своим заглавием — я не видел во всю мою 53-летнюю жизнь» [530].

И Розанов выводит разговор на свою любимую тему о необходимости ранних браков, чтобы не доводить до такого, как показано в романе Мопассана. Однажды на Кавказе он встретил татарина, у которого был сын, мальчик лет двенадцати, «такой неописанной красоты и скромности», что нельзя было оторвать от него глаз.

«— Ваш сын, князь?

— Сын.

Я помолчал.

— Какой хороший мальчик… Избалуется.

Он молчит.

— Такому нельзя не избаловаться. Подрастет, женский пол на него кинется, как мухи на мед.

Он молчал.

— И закружится, увлечется. И свертится.

— У нас этого не бывает, — отвечал отец угрюмо и резко.

— Ну, как не „бывает“… За этим нельзя усмотреть. Как вода в пригоршне, бежит сквозь пальцы. Ничто не поможет.

— У нас этого нет. — И так твердо, точно каменное.

Я недоверчиво смотрел на него.

— Ему одиннадцать с половиной лет. В тринадцать мы его женим».

Розанов отнюдь не утверждает, что у мусульман хорошо, а у нас плохо. Он лишь говорит о том, что у них «подумано о том, о чем в европейской цивилизации решительно ничего не подумано, не придумано». Более того, у нас никого нельзя ни в чем убедить, и ранние браки остаются запретными, нежелательными: «Оставим эти темы. Раз брак 69-летнего старца не „оскорбляет юриста, попа, медика, не есть грех для церкви, не есть вред для государства и общества, а брак цветущих невинностью и силами 16-летнего и 14-летней есть „грех“, „вред“ и „отвратительная безнравственность“ для всех их, то тут — могила, все кончено…“ [531]

Европейская цивилизация не знает, что делать с молодежью в возрасте от 13 до 23-х лет, пишет Розанов, и потому „история блудного сына“ нередко оборачивается трагедией разбитой жизни. „Для старости — отдых, пенсия. Для зрелого мужа — гражданская служба, департамент. Или — ремесло, плуг. Для детского возраста — резвость, игры. Но для юношеского, отроческого?.. Мы сумели ответить только:

— Книги! Учение!

Но ведь очевидно, когда закладывается самое важное в жизни каждого человека, — „дом“ его, будущее его, семья его“.

Однако Розанов не был бы Розановым, если бы тут же не попытался взглянуть на дело и с иной стороны: „Но около шипов есть и розы: около „истории блудного сына“ расцвела вся поэзия Лермонтова, Полежаева, часть поэзии Пушкина, поэзия Байрона; выросли молодые бури Гете. Европейская цивилизация решительно не имела бы в себе некоторых лучших цветков, будь юность обоих полов „упорядочена“ в стойкий и стройный курятник, как у мусульман и евреев“.

С позиций „семейного вопроса“ подходит Розанов и к христианской религии, к Евангелию. Религия — часть культуры. Наука без религии, без веры способна к бесчеловечию, способна привести человечество к экологической гибели. В этом смысле религия первичнее, гуманнее науки.

В докладе „О сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира“, прочитанном в Религиозно-Философском обществе в ноябре 1907 года, Розанов полемизировал с Д. С. Мережковским, который в противоположность отцу Матвею, известному духовнику Гоголя, считал, что Евангелие совместимо с преданностью музам, что можно слушать и проповеди отца Матвея, и зачитываться „Ревизором“, „Мертвыми душами“, смеясь гоголевским персонажам. „Пафос Димитрия Сергеевича, по крайней мере в ту пору, заключался в идее совместимости Евангелия со всем, что так любил человек в своей многотысячелетней культуре“.

Продолжая полемику, Розанов говорит, что Христос никогда не смеялся и поэтому, с точки зрения христианина, весь смех Гоголя был преступен. Радости в Евангелии есть, но совершенно особенные, небесные. Понятия „христианский брак“, „христианская семья“, „христианские дети“ всего лишь иллюзия, полагает Василий Васильевич: „Я предложу вам представить одну из юных жен евангельских или которого-нибудь апостола, извините за смелость, влюбленными. Я извиняюсь, и вы чувствуете, что я должен был извиниться. Отчего? По мировой несовместимости влюбления и Евангелия“.

Любовь, из которой, казалось бы, и рождается брак, окружена в Евангелии „гробовым молчанием“. „Ни смеха, ни влюбленности нет в Евангелии, и одна капля того или другого испепеляет все страницы чудной книги, „раздирает завесы“ христианства“. Любовь, влюбленность не инкрустируются в Евангелие. Гоголь тоже „не входит“ в Евангелие. „Не в том дело, что Гоголь занимался литературою. Пусть бы себе занимался… Гоголь со страстью занимался литературою: а этого нельзя! Монах может сблудить с барышней; у монаха может быть ребенок; но он должен быть брошен в воду. Едва монах уцепился за ребенка, сказал: „Не отдам“; едва уцепился за барышню, сказал: „Люблю и не перестану любить“, — как христианство кончилось. Как только серьезна семья — христианство вдруг обращается в шутку; как только серьезно христианство — в шутку обращается семья, литература, искусство“.

В противовес „бесполому“ христианству Розанов выдвигает идею, что „пол — весь организм, и — душа, и — тело“, а лицо — внешнее выражение пола. В книге „Люди лунного света“ Розанов обращается к половой жизни как подлинному выражению гуманизма, человечности семейной жизни. Чтобы войти в этот мир непривычных для нас представлений, необходимо попытаться проникнуть в ход мысли писателя, вызвавшего столько ханжеских порицаний в свое время.

Все начинается с идеи праздничности „грозы страсти“ (как сказали бы последователи М. М. Бахтина, „карнавальности“), запечатленной в библейской „Песни Песней“. Именно здесь истоки семьи и рода. У нас же, пишет Розанов, все это проходит сонно. „Нет священства, а только „нужда“. Праздник не окружает совокупления, как у евреев их Суббота и у мусульман Пятница… Между тем совокупление должно быть именно не „нуждою“, „сходил“ и заснул… вовсе нет: оно должно быть средоточием праздничного, легкого, светлого, безработного, не отягченного ничем настроения души, последним моментом ласк, нежности, деликатности, воркованья, поцелуев, объятий. Но как у нас в старо-московскую пору новобрачных, даже незнакомых друг другу, укладывали в постель, и они „делали“, так и до сих пор русские „скидают сапоги“ и проч., и улегшись — „делают“, и затем — засыпают, без поэзии, без религии, без единого поцелуя часто, без единого даже друг другу слова! Нет культуры, как всеобщего, — и нет явлений, единичности в ней“.

Единичное, индивидуальное — главное в любви, в семье. Половая жизнь вся от начала до конца своеобычна, неповторима. „Сколько почерков — столько людей“, или наоборот: и совершенно дико даже ожидать, что если уж человек так индивидуализирован в столь ничтожной и не представляющей интереса и нужды вещи, как почерк, — чтобы он не был индивидуализирован также в совокуплении. Конечно, „сколько людей — столько лиц, обособлений в течение половой жизни“… Всякий „творит совокупление по своему образу и подобию“, решительно не повторяя никого и совершенно не обязанный никому вторить: как в почерке, как в чертах лица…»

Соитие есть «грех», учит церковь. Ей вторит В. С. Соловьев, полагавший, что в будущем деторождение сделается чистым и возвышенным. Еще определеннее говорил об этом Л. Н. Толстой в послесловии к «Крейцеровой сонате»: «Ведь недаром же сама природа сделала то, что это мерзко и стыдно, а если мерзко и стыдно, то так и нужно понимать». Вспоминая эти толстовские строки, Розанов саркастически замечает, что вся «Крейцерова соната» есть «сплошь рыдающая натура» мужа, «осквернившегося с женщиною» лишь по положению «женатого человека».

Книга «Люди лунного света» посвящена проблемам «третьего пола», как именовал Розанов все отклонения от «нормальной» гетеросексуальной любви. Еще в статье «Кроткий демонизм» (1897) он обратился к этим вопросам как к предмету, достойному изучения: «Как совершенно ясно можно читать на соответствующих страницах „Пира“, Платон называл любовью „земною“ — любовь к другому полу, а „небесною“ любовью называет вовсе не филантропическую, но чувственную любовь и только к одинаковому с собою полу. Он называет при этом и цитирует поэтессу Сафо» [532].

В гомосексуальной любви Розанов видит причину многих «безбрачных» явлений в христианстве и современной жизни. Для него это нарушение естественного хода вещей, семейного начала, лежащего в основе жизни человека и всей цивилизации.

Семейные судьбы мужчин, женщин и их детей — в этом корень розановской проблематики. Писатель одним из первых не побоялся открыто сказать все то, о чем иные «благонравные» литераторы лишь шептались и хихикали по гостиным и кабинетам. Написал даже о «групповом браке», выведенном в рассказе С. Городецкого «Погибшее согласие» (в сборнике «Кладбище страстей»), — теме, которая, как считается, была «открыта» печатью только в ходе «сексуальной революции» в Америке в 1960-е годы.

В статье «Закон о цензуре и администрация цензуры» (1912) Розанов и к этому явлению подходит с позиции «семейного вопроса», как бы придерживаясь известного правила Чехова: дело писателя не решение вопросов, а лишь их правильная постановка. В постановке «семейного вопроса» перед русской общественностью и литературой состоит бесспорная заслуга Розанова. И недаром об изнурительном труде над книгой «Семейный вопрос в России» он говорил: «Это мои литературные „рудники“, которые я прошел, чтобы помочь семье. Как и „Сумерки просвещения“ — детям» (106).

В своей трилогии Розанов, по существу, развивает некоторые идеи, высказанные еще в книге «Семейный вопрос в России». Такова, например, его мысль о венчании в храме «чистого тела». Он предлагает, чтобы в венчание был введен обряд погружения в воду — «наедине священником, для этой цели престарелым, сперва жениха и потом невесты, порознь и отдельно, в особо построенном шатре, за занавесями, в бассейн воды освященной» [533].

Рассматривая историю половых общений древних греков в храмах, Розанов приводит слова Геродота, что «греки и египтяне первые перестали сообщаться в храмах». Следовательно, делает он вывод, ранее, до начала цивилизации, это происходило. Это замечание Геродота мы должны читать таким образом, что и самые храмы явились у первых людей сперва как «лиственное, в рощах, в цветниках, в садах окружение любви их и любящего соединения, а затем — с легкими архитектурными прибавлениями, например, как защита от палящего солнца; пока, наконец, роща и шалаш не выросли, не развились в храмы» [534].

Когда же на Религиозно-Философских собраниях, проходивших в Петербурге в 1901–1903 годах, он высказал предложение, чтобы новобрачные первое время после венчания оставались жить в храме, то это вызвало «недоумение и взрыв ярости» присутствующих богословов и церковников, как о том рассказано в «Опавших листьях».

В этой книге писатель создает райскую утопию, ничуть не интересуясь реальной исполнимостью своего замысла. Для него было важно и достаточно высказаться. На роль архитектора и строителя будущего здания он не претендовал. Его увлекала сама идея, мечта. И чем несбыточнее она оказывалась, тем слаще и дороже.

И представилась Василию Васильевичу ночь и половина храма с открытым куполом, под звездами, а вокруг поднимаются небольшие деревца и цветы, посаженные по дорожкам, откуда вынуты половицы пола и насыпана черная земля. «Вот тут-то, среди цветов и дерев и под звездами, в природе и вместе с тем во храме, юные проводят неделю, две, три, четыре… Это — как бы летняя часть храма, в отличие от зимней, „теплой“ (у нас на севере)… Они остаются здесь до ясно обозначившейся беременности» (101).

Но даже своевольно парящая мысль Розанова «понимала», что в течение 2–3 месяцев до беременности молодой четы повенчается еще много других пар, которые тоже надо разместить в церкви. Возникают естественные трудности, из которых писатель выходит с розановской наивной непосредственностью. Уже весь храм заселен новобрачными, но «при этом, разумеется, никаких актов (как предположил же епископ Антоний!!!) на виду не будет, так как после грехопадения всему этому указано быть в тайне и сокровении („кожаные препоясания“); и именно для воспоминания об этом потрясающем законе отдельные чертоги (в нишах стен? возле стен? позади хоров?) должны быть завешены именно кожами, шкурами зверей, имея открытым лишь верх для соединения с воздухом храма» (102).

Современники, прочитав такое, долго не могли прийти в себя от шокового состояния, в которое вверг их Василий Васильевич своим предложением превратить церкви в «родильные дома», как выразился один острослов. Впрочем, в русской литературе издавна существовала традиция использовать (хотя бы мысленно) храмы не по прямому назначению. Так, В. А. Жуковский предлагал в 1848 году совершать в церкви под пение молитв смертные казни, что должно было стать, по его мысли, «убедительной проповедью для нравственности народа» [535]. Лев Толстой пришел в ужас от таких мечтаний Жуковского, «этого доброго человека», впавшего в «разврат придворной жизни» [536].

Интересное подтверждение мыслей Розанова о жизни новобрачных в храме приводит М. М. Пришвин в своих очерках «По градам и весям» (1913). Случай свел его однажды со священником в глухом селе Тульской губернии.

«Помню, когда рассказывал о. Николай о своих планах устройства церкви радостной, наполненной ликами младенцев и вообще живых, семейных людей, невольно мне припомнилось читанное об этом у Розанова; до того было похоже, что я даже спросил тогда: не читал ли батюшка Розанова. Но о. Николай в таких глухих местах и понятия не имел о писаниях Розанова.

— Представьте себе, — спросил я о. Николая словом Розанова, — что невесту и жениха после совершения обряда оставляют в церкви без людей для брачного сочетания.

Эта знаменитая розановская „позиция“, с которой он открывает свою пальбу в монахов, как она покажется простому сельскому священнику? — Представьте себе это только на одну минуту!

— И представляю, — спокойно отвечал о. Николай, — это же и бывало в старину, откуда идет настоящее православие… Никакой загадки мне ваш Розанов не загадал, я сам это знал. В православии есть все для радостей человеческой жизни, а только монахи его испортили» [537].

«Я постоянно хотел видеть весь мир беременным» (150), — повторял всю жизнь Розанов, и храм с живущими в нем новобрачными — лишь часть этой мечты. «Девушка без детей — грешница. Это „канон Розанова“ для всей России» (160), — говорил он. А у духовенства спрашивал:

«— Для чего растут у девушки груди?

— Чтобы кормить свое дитя.

— Ну, а… „ дальше“ для чего дано?

Сказать нечего, кроме:

— Чтобы родить дитя.

И весь аскетизм зачеркнут» (165).

В записях «Мимолетного» Розанов снова пишет о «семейном вопросе» и негодует, что никто не хочет его понять. «Я написал 1000 статей о браке. И в каждой по убедительности — полное опровержение современного учения (закона) о браке. Итого: 1000 опровержений брака? Было ли когда-нибудь что-нибудь более „доказано“? И никакого успеха. Никто не слышит. Почему? Где тайна? Я думаю: „отцветают цветочки“. Мировая осень. Друг мой: дело идет к зиме, а ты поешь весну. И буду петь. И буду петь. Среди молчания все-таки буду петь».

Родство в мире все чувствовали, но никто «не знал», как сказать. И вот «открытие Розанова»: «Родство — только и исключительно через детородный орган, живот, бедра: грудная клетка, шея, голова — никакого в нем участия. Кристаллы „не родятся“ и не суть родные. Они — холодные. „Живот“ — начало тепла в мире. „Животная книга“, „книга живота“ — термины, понятные и сущие в круге деторождения… Мир — „с животом“! О, слава Богу. „Без головы“ он долго жил. Есть у дождевого червяка голова? У морской звезды? У разных морских чудищ? Где у раковины голова? Ну, а без „ брюха“ — т. е. выкидывая аллегорию — без „детородного органа“ нет ничего живого. Можно даже так сказать: долго мир существовал „об одном половом органе“ — пока наконец у него выклюнулась „голова“. Вот вам и Аристотель».

И Розанов развивает свою «чресленную теорию жизни», в основе которой брак один лишь порождает чувство родства. «Пришел изчуже незнакомый человек, что-то поговорив, завязав какие-то улыбочки, рукопожатия и тапочки — начал („брак“) совокупляться с моей сестрою. Все братья этой единой сестры, ее родители — все, решительно все, начинают о нем говорить:

—  Теперь и он нам брат.

—  Теперь и он нам сын.

Почему? А если бы был только другом 10 лет, дал бы в долг денег и проч.? Тогда был бы „благодетель“. Но „благодетель“ не то, что брат. Брат — ближе. „Я его люблю“, „мы его все теперь любим“, „он нам родной“, как родственник… Почему????»

Все дело в том, повторяет Розанов, что для родства не нужно ни плеч, ни головы. Все дело в том, чтобы ниже пояса «все было на своем месте». «Таинственная и магическая сторона сего места обнаруживается из того, что на него никто не смотрит, его никто не видит и сколько можно судить по внешности — о нем даже никто не думает. Между тем, „невидимое и неназываемое“, оно приводит все в движение и волнует целую жизнь, целое море, океан людей. По существу, „все только сие и любят, к сему влекутся“, ибо если „сего“ нет — то вообще ничего нет… Непостижимо» [538].

«Едино-плотие» сейчас же влечет за собою и «единодушие», говорит Розанов, а единодушие и единомыслие («одной партии») еще вовсе не влечет единоплотия. «Из сего ясно до молний, до „электрического света“ (очень светло): до чего тело, в сущности, таинственнее, важнее, ноуменальнее так называемой „души“, которая ей-ей ничего особенного собой не представляет».

Озорная и таинственная жизнь тела привлекала Розанова с «младых ногтей». Ну кто же, кроме него, стал бы «петь и плясать» после первой близости с женщиной? Тем более с женщиной втрое старше и соблазнившей мальчишку по молодости его лет.

И ведь не то важно, что такое произошло, — мало ли чего в жизни не бывает: быль молодцу не укор. А то интересно, как много лет спустя рассказывал он об этом А. Ремизову. Да так впечатляюще, что Ремизов запомнил и поведал в своей книге «Кукха. Розановы письма».

Розанов говорил: когда он первый раз это сделал — ему было 12 лет, гимназистом, а ей, хозяйке, за 40 — так на другой день с утра он песни пел.

— Сижу и пою.

А так Василий Васильевич никогда не поет и никакого голосу.

Почему же пел юный Вася?

«В минуту совокупления, — сказал он однажды, — зверь становится человеком.

— А человек? Ангелом? Или уж..?

— Человек — Богом» [539].

Это божественное человеческое начало владело Розановым всю жизнь. Незадолго до смерти он писал Э. Голлербаху о своем отношении к женской душе, к женскому потаенному существу: «4 девушки — 2 курсистки, 1 учительница музыки, и 1 „ни то, ни другое“, но симпатичнее всех на свете курсисток, и даже еще одна, уже пятая, и „почти одна“, на Кавказе (никогда меня и не видавшая) хотели „отдаться“ мне, отдавались мне, на почве лишь безграничного моего к женщинам уважения, на почве, в сущности, той, что я сам на женщину смотрю, ее почитаю и чту, как Аписиху. Причем 1 видела меня только один раз, была лесбийски связана с другою благороднейшею, и она, эта девушка, с которой она была связана, сама оставила меня „для ласк“ с нею, — она меня стала „ласкать“, а потом и совокупилась, когда „он встал“. Не чудо ли это, не сущее ли чудо? Чудо близости какой-то ноуменальной. И клянусь Вам — О, слишком клянусь: из 4-х или даже пяти — не было ни единой сколько-нибудь развратной, сколько-нибудь распущенной, сколько-нибудь „позволяющей себе“. Как одна и выразилась с чудной улыбкой (о брате): „О, — До-ма-ша: О! о! ни-ни-ни“. Т. е. брат так думал. Между тем „все наши наслаждения“ сводились solo „половые прикосновения“. Ни — любви, ни — объяснений. И вместе: и любовь, и — нежность» [540].

Как-то Розанов предложил Ремизову рисовать х. (хоботы).

— Ничего не выйдет, Василий Васильевич. Не умею.

— Ну вот еще не умею! А ты попробуй.

— Да я, Василий Васильевич…

Тут мне вспомнился вдруг Сапунов, его чудные цветы, они особенно тогда были у всех в примете.

— Я, Василий Васильевич, вроде как Сапунов, только лепесток могу.

— Так ты лепесток и нарисуй — такой самый.

Взяли мы по листу бумаги, карандаш — и за рисование.

У меня как будто что-то выходить стало похожее.

— Дай посмотреть! — нетерпеливо сказал В. В.

У самого у него ничего не выходило — я заглянул — крючок какой-то да шарики.

— Так х. (хоботишко)! — сказал я. — Это не настоящий.

И вдруг — ничего не понимаю — В. В. покраснел.

— Как… как ты смеешь так говорить! Ну разве это не свинство сиволапое? — И передразнил: — X. (хоботишко)! Да разве можно произносить такое имя?

— А как же?

В. В. поднялся и вдохновенно и благоговейно, точно возглас какой, произнес имя первое — причинное и корневое:

— X. (хобот) [541].

Глубокой ночью, за занятиями, Василий Васильевич внезапно и, казалось бы, без повода суммировал «семейный вопрос» и жизнь пола: «Засевайте поля. Засевайте поля. Засевайте поля. Юноши: чего вы смотрите: засевайте поля. Бог вас накажет, если 4 вершка земли останется без семени. Засевайте поля. Засевайте поля. Засевайте поля».


[СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]