Глава одиннадцатая МЕРЕЖКОВСКИЙ И ДРУГИЕ


[ — РoзaнoвНиколюкин А. Н. Рoзанов]
[ПРЕДЫДУЩАЯ СТРАНИЦА.] [СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]

На розановских «воскресеньях» и в литературно-эстетическом кружке Мережковских зародилась мысль организовать общество, чтобы расширить «домашние споры» об эстетике и религии. Об открытии общественных заседаний и думать было нечего. Хотя бы добиться разрешения в частном порядке, в виде частных «собраний».

— С этими мыслями 8 октября 1901 года к «строгому и неприступному» обер-прокурору Синода К. П. Победоносцеву отправились пятеро уполномоченных членов-учредителей «Религиозно-Философских собраний в Санкт-Петербурге»: Д. С. Мережковский, В. В. Розанов, Д. В. Философов, В. С. Миролюбов и В. А. Тернавцев. Вечером того же дня «уполномоченные» (кроме Философова) посетили митрополита Петербургского Антония. Обещание разрешить Собрания — получастные, со строгим выбором и только для «членов» — было получено.

В ноябре Собрания были разрешены. Зинаида Гиппиус по этому поводу замечает: «Попустительство обер-прокурора, молчаливое обещанье терпеть Собрания „пока что“» [542]. Митрополит Антоний благословил ректору Духовной академии Сергию Финляндскому быть председателем, а ректору семинарии архиепископу Сергию быть вице-председателем. Дозволялось участие всему черному и белому духовенству, профессорам Духовной академии, приват-доцентам и даже отдельным студентам академии. Заседания были закрытыми и для присутствия публики каждый раз требовалось разрешение духовных властей.

Зинаида Гиппиус вспоминает, что Розанов принимал горячее участие в подготовке к открытию Собраний, хотя практической жизни и «тактики» не знал. Поэтому ему просто говорили: вот теперь мы идем к тому-то и туда-то, просить о том-то. Он шел и был, по наитию, очень полезен. При этом главный довод был — «сближение интеллигенции с церковью».

Первое заседание Собраний состоялось 29 ноября 1901 года в зале Географического общества у Чернышева моста. Неглубокая, но длинная малая зала была переполнена. Во всю ее длину по глухой стене стоял стол, покрытый зеленым сукном, в углу же стояла огромная статуя Будды, чей-то дар Географическому обществу, но закутанная темным коленкором. Посередине сидел молодой, но старообразный, с бледным одутловатым лицом, с длинными русыми волосами по плечам, в очках епископ Сергий (Страгородский), председатель Собраний, ставший в 1943 году патриархом. Он произнес вступительную речь с обещанием искренности и доброжелательности со стороны церкви и с призывом к тому же с «совершенно противоположной стороны», то есть интеллигенции-учредителей.

«Да, это воистину были два разных мира» [543], — вспоминала 3. Гиппиус. Навыки, обычаи, даже сам язык — все было другое, как из другой культуры. Ни происхождение, ни прямая принадлежность к духовному званию не играли тут роли. Человек тогдашнего церковного мира, кто бы он ни был, — чиновник, профессор, писатель, богослов и все равно умный или глупый, талантливый или бездарный, — неизменно носил на себе отпечаток этого «иного мира», не похожего на обычный «светский» (по выражению церковников) мир.

Большинство знакомств Розанова в те годы завязывалось на Религиозно-Философских собраниях или в редакции «Мира искусства», где он бывал каждый день между четырьмя и пятью часами. Меньше знакомств возникало по московским журналам, где сотрудничал Василий Васильевич: в «Весах» у В. Я. Брюсова и в «Золотом руне», издававшемся Н. П. Рябушинским.

Живописный словесный портрет Розанова тех лет дает Игорь Грабарь, нередко встречавшийся с ним в редакции «Мира искусства»: «Огненно-красные волосы, небольшая борода, розово-красное лицо и очки, скрывавшие бледно-голубые глаза». «Был он застенчив, но словоохотлив и, когда разговорится, мог без конца продолжать беседу, всегда неожиданную, интересную и не банальную» [544].

С одним из основателей объединения «Мир искусства» С. П. Дягилевым личные отношения Розанова были сложными. А. Бенуа рассказывал, что между Розановым, привлеченным в сотрудники «Мира искусства» Философовым, и Дягилевым существовала определенная неприязнь. «Ведь Сергей вообще ненавидел всякое „мудрение“; он питал „органическое отвращение“ от философии; в Религиозно-Философские собрания он никогда не заглядывал. Со своей стороны, и у Розанова было какое-то „настороженное“ отношение к Дягилеву. Дягилев должен был действовать ему на нервы всем своим великолепием, элегантностью, „победительским видом монденного льва“» [545]. Розанов был абсолютно чужд «светскости», а Дягилев если и допускал в свое окружение лиц, ничего общего не имеющих с «мондом», «светом», иногда самых подлинных плебеев, то все же с аристократической брезгливостью относился к представителям «мещанства», черты которого он усматривал в Розанове.

Немало бывало в то время встреч и знакомств с духовенством. Однажды Василий Васильевич сидел в гостях у архимандрита и цензора журнала Религиозно-Философских собраний «Новый путь» Антонина. Входит инспектор Петербургской духовной академии «праведный» Феофан. Поговорив несколько минут, он ушел, а когда потом Антонин спросил его, отчего он ушел так скоро, тот ответил: «Оттого, что Розанов вошел, а он — Дьявол» [546].

Мнение о «дьявольщине» в Розанове было довольно распространено среди церковников. Говорили, будто Дьявол поселился на собраниях в Географическом обществе (зачехленная статуя Будды). А. Бенуа приводит случай, характерный для тогдашних настроений «дьявольщины» среди участников Религиозно-Философских собраний. «Сидели мы в тот вечер в просторном, но довольно пустынном кабинете Дмитрия Сергеевича, я и Розанов на оттоманке, Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна поодаль от нас, на креслах, а Александр Блок (тогда еще студент, как раз незадолго до того появившийся на нашем горизонте) — на полу, у самого топящегося камина. Беседа и на сей раз шла на религиозные темы, и дошли мы здесь до самой важной — а именно до веры и до „движущей горами“ силы ее. Очень вдохновенно говорил сам Дмитрий Сергеевич, тогда как Василий Васильевич только кивал головой и поддакивал. Вообще же настроение у всех было „благое“, спокойное и ни в малейшей степени не истерическое. И вот, когда Мережковский вознесся до высшей патетичности и, вскочив, стал уверять, что и сейчас возможны величайшие чудеса, стоило бы, например, повелеть с настоящей верой среди темной ночи: „да будет свет“, то свет и явился бы. Однако в самый этот миг, и не успел Дмитрий Сергеевич договорить фразу, как во всей квартире… погасло электричество и наступил мрак. Все были до такой степени поражены таким совпадением и, говоря по правде, до того напуганы, что минуты две прошли в полном оцепенении, едва только нарушаемом тихими восклицаниями Розанова: „С нами крестная сила, с нами крестная сила!“, причем при отблеске очага я видел, как Василий Васильевич быстро-быстро крестился. Когда же свет снова сам собой зажегся, то Дмитрий Сергеевич произнес только: „Это знамение“, Розанов заторопился уходить, а Зинаида Николаевна, верная себе, попробовала все повернуть в шутку и даже высмеяла нас за испуг».

Еще более удивительна встреча с Григорием Распутиным, который, впервые увидев Василия Васильевича и не произнеся с ним ни слова, «по одному виду, лику» определил его и сразу ушел. Когда Розанов спросил его в другой раз: «Отчего вы тогда, Григорий Ефимович, ушли так скоро от отца Ярослава?», то Распутин ответил: «Оттого, что тебя испугался». — «Я опешил» [547], — замечает Розанов.

Речей на Религиозно-Философских собраниях Розанов не произносил. Его доклады читали другие. Сам он объяснял это так: «Когда в Религиозно-Философском обществе читали мои доклады (по рукописи и при слушателях перед глазами), — я бывал до того подавлен, раздавлен, что ничего не слышал (от стыда)» (145).

Ответы на возражения он тоже писал заранее к следующему разу, а читал их опять кто-нибудь за него. М. Волошин передает свое впечатление от розановского доклада 23 января 1903 года: «…трагический лоб В. В. Розанова и его пальцы, которыми он закрывал глаза, слушая, как другой читал его доклад» [548].

Отчеты о заседаниях Религиозно-Философских собраний печатались в журнале «Новый путь», издававшемся П. П. Перцовым и Д. С. Мережковским. В 1903 году Розанов получил там «личный отдел». Он назвал его «В своем углу» и хотел там «высказываться без того, чтобы редакция чувствовала себя связанною моими тезисами или частными взглядами» [549], то есть высказывать мысли, которые редакция не разделяет.

С июля 1903 года «В своем углу» он печатает серию статей под названием «Юдаизм». В журнале Розанов занимал обособленное и весьма значительное место. Он притягивал к себе друзей и читателей многообразием и глубиной своих прозрений, своим непрерывным любопытством, обращенным на всевозможные предметы. Превосходным памятником этого увлечения Розановым, говорит А. Бенуа, остается портрет, рисованный пастелью Львом Бакстом, находящийся ныне в Третьяковской галерее. «Увлечение же это имело в данном случае еще то специальное основание, что Левушка, будучи убежденным евреем, особенно ценил в Розанове его культ еврейства».

Статьи Розанова в «Новом пути» проходили нелегко. «Ни разу, кажется, не было, чтобы мы не натолкнулись в этих писаниях на такие места, каких или цензорам нашим даже издали показать нельзя, или каких мы с Перцовым выдержать в нашем журнале не могли, — вспоминала 3. Гиппиус в книге „Живые лица“. — Эти места мы тщательно вычеркивали, а затем… жаловались Розанову: „Вот что делает цензура. Порядком она у вас в углу выела“. Впрочем, прибавляли, для косвенного его поучения: — Сами, голубчик, виноваты. Разве можно такое писать? Какая же это цензура выдержит? — Скажу, впрочем, что мы делали выкидки лишь самые необходимые. Перцов слишком любил Розанова и понимал его ценность, чтобы позволить себе малейшее искажение его идей» [550].

В статье М. Меньшикова «Титан и пигмеи», появившейся в «Новом времени» 23 марта 1903 года, обращалось внимание властей, что в последней книжке «Нового пути» на видном месте и без всяких оговорок или отрицаний журнал напечатал аттестат себе, выданный отцом Иоанном Кронштадтским. «Аттестат гласит, что „новые пути“, провозглашенные декадентским журналом, открыты сатаной, и мысли его — сатанинские мысли. Журнал молчаливо, но, кажется, не без гордости присоединяется к этой характеристике».

Определяя смысл «нового искусства» в журналах «Новый путь», «Мир искусства» и других, М. Меньшиков весьма категоричен: «Найти скрытое в природе лицо Создателя — вот замысел старого искусства; отсюда не только Мадонны и Христос Возрождения, но и великие храмы, и великая музыка, и великая философия, и великая наука… Найти скрытое в природе лицо дьявола — замысел нового искусства, и отсюда черта искажения во всем, что творят декаденты. Врубель недаром сделался иконописцем сатаны».

Статья Меньшикова стала, очевидно, последней каплей, переполнившей чашу терпения. Победоносцев посмотрел-посмотрел да и закрыл 5 апреля 1903 года Собрания. 3. Гиппиус поясняет: «„Отцы“ давно уже тревожились. Никакого „слияния“ интеллигенции с церковью не происходило, а только „светские“ все чаще припирали их к стенке, — одолевали. Выписан был на помощь (из Казани?) архимандрит Михаил, славившийся своей речистостью и знакомством со „светской“ философией. Но Михаил — о ужас! — после двух собраний явно перешел на сторону „интеллигенции“, и, вместо помощника, архиереи обрели в нем нового вопрошателя, а подчас обвинителя» [551].

Отношение Розанова к «новому искусству» и его философии определилось еще в статье «О символистах», переизданной через восемь лет отдельной книжечкой под названием «Декаденты» (1904). Принято считать, что первый с развернутой критикой декадентской литературы и культуры выступил у нас М. Горький (его статья «Поль Верлен и декаденты» появилась в «Самарской газете» 13–18 апреля 1896 года, однако до советского времени не переиздавалась).

Двумя неделями ранее Горького прозвучала на всю страну статья Розанова «О символистах», появившаяся в вышедшем 1 апреля 1896 года журнале «Русский вестник», где когда-то Россия читала великие романы Достоевского и Толстого, а ранее — лучшие романы Тургенева, Лескова, Писемского. Именно здесь раздалась критика символистов за отрыв от традиций русской словесности и символизма как выражения кризиса в русской и западноевропейской литературах.

Близкая по времени критика декадентства у Розанова и Горького не была, конечно, схожа в своих исходных позициях. Для Розанова декадентство — не русское, а наносное, внешнее, «французское» искусство. Он выводит декадентство из «ультрареализма» Мопассана и Золя.

Розанов видел в декадентстве и символизме «уродливое явление». Отчасти его предвосхитил Вл. Соловьев в рецензии на сборник «Русские символисты», где он подверг критике «юных спортсменов, называющих себя „русскими символистами“». Розанов полагал, что это не новая школа, появившаяся во Франции и распространившаяся на всю Европу, а всего лишь окончание другой школы, корни которой уходят в реализм Бальзака и далее в XVIII столетие. Главное здесь — тот элемент чрезвычайного, «ультра», который, раз попав в литературу, потом уже никогда из нее не исчезнет. Отсюда определение этого литературного явления и его эстетической сущности: «Декадентство — это вычурность в форме при исчезнувшем содержании» [552].

Для декадентов умерла история, умер человек с его прошлым и будущим, умерла природа. Из этой «немоты молчания, из этой теми небытия торчали только „бледные ноги“, которые никак не хотели спрятаться из-за болезненно настроенного воображения» (Розанов имеет в виду моностих Брюсова «О, закрой свои бледные ноги»).

Относясь «бесспорно отрицательно» к декадентству, Розанов вместе с тем ввел символизм как литературный прием в свою публицистику, предлагай вместо последовательных логических рассуждений мозаику переливающихся чувств и мыслей, выраженных в необычных образах и словосочетаниях, в, казалось бы, бессвязной игре ассоциаций. Это подметил еще в 1896 году С. Н. Трубецкой.

Исторические корни декадентства Розанов усматривал во «внесемейном» начале, что свидетельствовало о его ложности, искусственности. «В то время как все предыдущие фазы нашей литературы выросли из жизни, из быта семьи или общественных классов, — декадентство, одно только оно, ютилось исключительно около школы, главным образом около университета. Все мы знаем, что именно здесь, хотя, конечно, не официально, потеряна всякая связь с традицией и потеряна именно фактически, как привычка, как обычай» [553].

Понимая декадентство не как историческое явление рубежа веков, а как вообще «порчу», не творческое, а разрушительное начало, Розанов осознает и его закономерную неизбежность в ходе развития жизни и литературы. «Тут пробивается какая-то жизнь, струйка нового чего-то в истории», — замечает он, а в одной из позднейших статей признает его право на существование: «Декадентство войдет огромною полосою в историю умственного развития России и историю умственных в ней движений… Декадентство так же общо, универсально, всепроникающе, так же окрашивает все окружающее, все, что может подчинить, — в свой цвет, в свою манеру, как это делали раньше его „народничество“ или „нигилизм“. Декадентство — дух, стиль… Но как и „нигилизм“, оно не творит; у него нет Пушкина и Лермонтова, нет даже Белинского или Добролюбова. Но все переиначивает, но великого само из себя не дает… Пока — март декадентства, — и долго ему еще до августа, когда собирают плоды» [554].

Выражением тупика декадентства, его «непонятности» стал для Розанова роман Ф. Сологуба «Мелкий бес». «Поразило всю Россию, что он мажет кота вареньем и хочет сразу жениться на трех сестрах, выбирая, которая „потолще“». Смысла передоновщины он не пожелал замечать и лишь удивлялся, что критика превозносит Сологуба: «с силою Гоголя» написал «Мелкого беса», а Передонов якобы оставляет за собою далеко Чичикова и всех «мертвых душ», вместе взятых. Среди таких похвал Сологуб писал «Навьи чары», где «действие» происходит «под землею, на кладбище, сколько можно понять» [555]. Распад искусства вызывал недоумение Розанова, и он не стеснялся его высказывать.

После революции 1905 года вместо закрытого Религиозно-Философского собрания было открыто в 1907 году в Петербурге легализованное и многолюдное Религиозно-Философское общество, весьма отличавшееся от прежнего, полу-подпольного. Это было одно из обыкновенных интеллигентских обществ, повсюду возникавших в ту пору. В шутку было как-то даже объявлено о создании «Эротического общества» и обсуждался вопрос, будет ли оно раздельное для дам и мужчин.

Розанов вошел в состав совета нового Религиозно-Философского общества, выпускавшего свои «Записки». Определяя смысл и назначение деятельности нового общества, он писал: «Теперь, когда мы наблюдаем отлив политической и общественной волны, глаз невольно выискивает области, где эта волна подымается. Падение духовной жизни невозможно на пространстве всего народного и общественного моря. Куда-нибудь душа бежит же, где она может поднять крылья. Нельзя подрезать кругом и разом все оперение души народной» [556].

Шли годы, и отношения со старыми друзьями становились все напряженнее. Мережковский стал отмежевываться от Розанова. В открытом письме Н. А. Бердяеву он писал: «Русские богословы охотно связывают нас в неразрывную парочку: „наши неохристиане, гг. Розанов и Мережковский“… Но никто не подозревал, что это — близость сходящихся противоположных крайностей, близость двух противников, которые готовятся на смертный бой».

Бердяев первый высказался о непримиримости, диаметральной противоположности концепций этих двух мыслителей: Розанов открывает святость пола как бы до начала мира, хочет вернуть человечество к райскому состоянию до грехопадения; Мережковский открывает то же самое после конца мира, «зовет к святому пиршеству плоти в мире преображенном». Признавая глубину и гениальность критики исторического христианства у Розанова, Мережковский не без оснований замечает, что, если бы только он «мог или захотел понять то, что я говорю, — он оказался бы моим злейшим врагом» [557].

Так оно в конце концов и должно было случиться. Странные сложились отношения Василия Васильевича и Дмитрия Сергеевича. На главу «всего символического и декадентского движения в нашей литературе», как назвал Розанов Мережковского еще в 1896 году, он «плевал во все лопатки» (выражение Розанова), а тот продолжал любить его.

И не т о удивительно, что один «плевал», а другой любил, а то, что и рассказы вал-то об этом Василий Васильевич с такой самообнаженностью, что рассказ становился не только фактом бытийного поведения писателя, но и литературно-художественным образом.

«Перипетии отношений моих к Мережковскому — целая „история“, притом совершенно мне непонятная. Почему-то (совершенно непонятно почему) он меня постоянно любил, и, когда я делал „невозможнейшие“ свинства против него в печати, до последней степени оскорбляющие (были причины), — которые всякого бы измучили, озлобили, восстановили, которых я никому бы не простил от себя; он продолжал удивительным образом любить меня. Раз пришел в Р. Ф. собрание и сел (спиной к публике) за стол (по должности члена). Все уже собрались. „Вчера“ была статья против него, и, конечно, ее все прочли. Вдруг входит Мережковский с своей „Зиной“. Я низко наклонился над бумагой: крайне неловко. Думал: „Сделаем вид, что не замечаем друг друга“. Вдруг он садится по левую от меня руку и спокойно, скромно, но и громко здоровается со мной, протягивая руку. И тут же, в каких-то перипетиях словопрений, говорит не афишированные, а простые — и в высшей степени положительные — слова обо мне. Я ушам не верил. То же было с Блоком: после оскорбительной статьи о нем, — он издали поклонился, потом подошел и протянул руку. Чт о это такое — совершенно для меня непостижимо» (147).

Правда, в конце концов Мережковский и Философов пошли в редакцию либерального «Русского слова» и потребовали исключения Розанова из авторов: «Мы или он (Варварин) участвуем в газете». Так с 1912 года розановские статьи под псевдонимом В. Варварин перестали появляться в этой московской газете.

Мережковский всегда вызывал у Розанова чувство некоторой жалости. Свой очерк о нем в журнале «Мир искусства» он начал «страдальческим сравнением»: «Года три назад на видном месте газет печаталось о трагическом происшествии, имевшем место в Петербурге. Англичанин со средствами и образованием, но не знавший русского языка, потерял адрес своей квартиры и в то же время не помнил направления улиц, по которым мог бы вернуться домой. Он заблудился в городе, проплутал до ночи; и как было чрезвычайно студеное время, то замерз, к жалости и удивлению газет, публики, родины и родных. Судьба этого англичанина на стогнах Петербурга чрезвычайно напоминает судьбу тоже замерзающего, и на стогнах того же города, Д. С. Мережковского» [558]. Далекий от жизни, жалкий и тщеславный — таково впечатление Розанова от Мережковского даже в годы их наибольшей близости.

Страшная для Мережковского сторона, говорил Розанов, — его недействительность, ирреальность. «Я его не люблю, но почему-то не могу забыть. Точно я прошел мимо „вечного несчастья“. И это „несчастье“ болит во мне» [559].

Но не только в Мережковском есть «странная нереальность», но и «мир его» как-то странно недействителен. Он вечно говорит о России и о Христе. Две темы. И странным образом ни Христа, ни России в его сочинениях нет. Как будто он никогда не был в России… Как будто он никогда не был крещен… Удивительное явление, замечает Василий Васильевич.

И он приводит слова из письма курсистки Веры Мордвиновой: «Я думаю, Достоевский сказал бы Мережковскому, если б знал его, то же, что сказал Ставрогин Шатову: „Извините, я вас не могу любить“. Конечно! Конечно! Достоевский весь боль за Россию, к которой Мережковский так нескончаемо равнодушен.

Василий Васильевич дорисовывает гротескный образ этого писателя, своего недавнего приятеля: „Уже если что воняет, так это Россия“. А Мережковский и „дурной запах“ несовместимы. Он, мне кажется, родился в скляночке с одеколоном. Не умею, совершенно не умею представить его себе делающим „естественные отправления“. Кстати, я ни разу за много лет знакомства не видел, чтобы он плюнул или высморкался, 10 лет — ни разу не высморкался!!! Чудовищно. И ни разу не закашлялся, не почесался. Я уверен, у них не водится в квартире клопов. Клопы умирают, как только Мережковский „переехал в квартиру“ [560].

И еще один не менее яркий розановский портрет Мережковского, включенный в „Мимолетное“. Василию Васильевичу иногда казалось, что Мережковского „нет“. Что это — „ тень около другого“, вернее — тень, отбрасываемая на читателя. И говорят: „Мережковский“, „Мережковский“, а его вовсе нет, а есть: 1) Юлиан, 2) Леонардо, 3) Петр, 4) христианство… и проч., и проч. Множество. А среди его… в промежутках между вещами, кто-то, что-то, ничто, дыра: и в этой дыре тени всего… Но тени не суть вещи и „универсальный Мережковский“ вовсе не существует… Оттого в эту „пустоту“ набиваются всякие мысли, всякие чувства, всякие восторги, всякие ненависти… потому именно, что все сие место — пусто.

О, как страшно ничего не любить, ничего не ненавидеть, все знать, много читать, постоянно читать и, наконец, к последнему несчастию — вечно писать, т. е. вечно записывать свою пустоту и увековечивать то, что для всякого есть достаточное горе, если даже и сознается только в себе. От этого Мережковский вечно грустен. „Мережковский“ и „радость“, „Мережковский“ и „веселость“, „Мережковский“ и „удовольствие“ — противоречие в определении» [561].

Для Розанова была неприемлема «иноязычная» позиция Мережковского, который из всей России «знал только Варшавскую железную дорогу», по которой ездил за границу. «Когда я его впервые узнал лет семь назад, — вспоминал Розанов, — он и был таким международным воляпюком, без единой-то русской темы, без единой складочки русской души. У него был чисто отвлеченный, как у Мериме, восторг к Пушкину, удивление перед Петром; но ничего другого, никакой более конкретной и ощутимой связи с Россией не было. Заглавие его книжки „Вечные спутники“, где он говорит о Плинии, Кальдероне, Пушкине, Флобере — хорошо выражает его психологию, как человека, дружившего в мире и истории только с несколькими ослепительными точками всемирного развития, но не дружившего ни с миром, ни с человечеством» [562].

Потом вдруг все совершенно переменилось. В пору Религиозно-Философских собраний 1902–1903 годов Розанов узнает его как человека, который ни в одном народе, кроме русского, не видит уже интереса, занимательности, содержания. Собирая материал о царевиче Алексее и эпохе Петра I, Мережковский посетил знаменитые Керженские леса в Нижегородской губернии, гнездо русского раскола, и рассказывал об этом крае и его людях с неимоверным энтузиазмом.

Высоко оценил Розанов труд Мережковского о Толстом и Достоевском, на который нападал Н. К. Михайловский. Розанов считал, что «это совершенно новое явление в нашей критике: критика объективная взамен субъективной, разбор писателя, а не исповедание себя» [563].

Вместе с тем Розанов сочувствовал и соглашался с Мережковским в критике религиозного учения Толстого: «Мережковский бросился грудью на Толстого, как эллин на варвара, с чистосердечной искренностью и большой художественной силой. Ег о дело, ег о право. Он вцепился в „неделание“, „не-женитьбу“, мнимое „воскресение“ и всяческую скуку и сушь Толстого последних лет» [564].

Не менее лестно отозвался Розанов и о работе Мережковского «Гоголь и черт», в основе которой лежит столь «ненаучная» мысль: «Гоголь всю жизнь свою ловил черта». В книге Мережковского Розанов видит начало попытки проникнуть в психологию творчества писателя, в «метафизическое существо душевной жизни Гоголя», ибо до этого, в работах П. А. Кулиша, Н. С. Тихонравова, В. И. Шенрока «мы имели какое-то плюшкинство около Гоголя: собирание тряпок, которые остались после великого человека».

Особенностью творческой натуры Мережковского было то, что он, как говорил Розанов, «всегда строит из чужого материала, но с чувством родного для себя». «Семья» и «род», на которых все у Розанова построено, были совершенно чужды, даже враждебны Мережковскому. Но он всей душой воспринял розановскую идею, «уроднил ее себе», и Розанов замечает: «Он „открыл семью“ для себя, внутренно открыл, — под толчком, под указанием моим. И это есть в полном значении „открытие“ его, новое для него, вполне и безусловно самостоятельное его открытие (почему Михайловский не открыл?). Я дал компас и, положим, сказал, что „на западе есть страна“. А он открыл Америку. В этом его уроднении с чужими идеями есть великодушие» (56).

Обращаясь к проблеме «старого» и «нового» религиозного сознания, обсуждавшейся в философских журналах тех лет, Розанов отмечает, что так называемое «новое религиозное сознание» образовалось из двух течений: из того, что Достоевский в Пушкинской речи назвал «русским мировым скитальчеством», «тоскою русского человека», и из второго, более практического источника, приведшего к теоретическим выводам, — из нужд и потребностей семейной жизни человека.

Выразителем первого течения явился Мережковский, долго не читаемый массой общества, осмеиваемый журналистами и газетными обозревателями. Но он ушел в себя и книги, в упорное чтение, и из его огромной начитанности, из «глубокого, восторженного переживания множества чужих идей и родилось одно течение „нового русского религиозного сознания“» [565]. Выразителем второго течения был сам Розанов, обратившийся к вопросам пола, брака и семьи.

«Сидели, сидели в одном гнезде и — рассорились» [566], — так сказал Розанов о Мережковском и Н. Минском, которые, сидя оба в Париже, присылали в петербургские газеты статьи друг против друга. То же можно было сказать и о Мережковском с Розановым, которые еще недавно в зале Географического общества у Чернышева моста витийствовали и восседали за одним столом Религиозно-Философских собраний.

Прочитав начало романа Мережковского «Петр и Алексей», Розанов обнадеживающе писал: «Роман г. Мережковского, обещающий новый пересмотр „дела Петра и Алексея“, захватывает читателя самым живым волнением. Уже давно мы не имели большого романа из русской жизни. А тут и эпоха взята до того живописна, так идейно важна, и, в сущности, так еще не обсуждена, что каждая глава (я прочел лишь первую и пишу под живым ее впечатлением) рождает тучи мыслей» [567].

Но вот трилогия окончена, последний роман прочитан. И отзыв Розанова весьма саркастичен. Более того, он уничтожающ. Историческим лицам и событиям в романе навязывается смысл, который едва ли они имели. Художественное воображение «скорее тепло, чем пламенно и, через силу ворочая неуклюжую руду разнородных материалов, едва сплавляет их краешками, а не дает единого и сложного металла».

Общий же вывод о достоинствах романа весьма прискорбный: «Лично мы считаем г. Мережковского гораздо более замечательным человеком, нежели замечательным писателем. Темы его часто важные и истинные, выше его сил, и даже выше его уменья хорошо их поставить и пламенно осветить. Невозможно не заметить, до чего он согбен, утружден этими темами; так и хочется сказать ему: „Отдохни, если не хочешь умереть“ [568].

А. Блок свою статью „Мережковский“ (1909) начал с припоминания розановских слов о трилогии „Христос и Антихрист“: „Когда-то Розанов писал о Мережковском: „Вы не слушайте, что он говорит, а посмотрите, где он стоит“. Это замечание очень глубокое; часто приходит оно на память, когда читаешь и перечитываешь Мережковского“ [569].

Откровенно отрицательную характеристику Мережковскому дал Розанов в связи с его выступлением в Религиозно-Философском обществе на тему о любви и смерти: „Мережковский есть вещь, постоянно говорящая, или скорее совокупность сюртука и брюк, из которых выходит вечный шум. Что бы ему ни дали, что бы ни обещали, хоть царство небесное — он не может замолчать. Для того чтобы можно было больше говорить, он через каждые три года вполне изменяется, точно переменяет все белье, и в следующее трехлетие опровергает то, что говорил в предыдущее“ [570]. И Розанов приводит слова Мережковского, сказанные о Религиозно-Философских собраниях 1902–1903 годов пять лет спустя: „Мы тогда много наблудили языком“.

В начале 1909 года, в период обострения отношений с Мережковским, Розанов заявил о своем выходе из совета Религиозно-Философского общества, „дабы не нести ответственности за измену прежним, добрым и нужным для России целям“ [571]. Причина была в том, что Общество из религиозно-философского превратилось в литературное „с публицистическими интонациями, какие нашей литературе всегда и везде присущи“. Публика собиралась слушать о религии, а вместо этого присутствовала при сведении литературных счетов, при сшибке литературных самолюбий.

Инициаторами таких перемен были Мережковский, Философов и Зинаида Гиппиус, что вызвало протесты в печати старых участников Собраний. В числе протестовавших Розанов называет С. Л. Франка, П. Б. Струве, Н. А. Бердяева (по инициативе которого Общество было воссоздано в 1907 году), В. А. Тернавцева, П. П. Перцова, печатавшего протоколы Собраний 1902–1903 годов. „Общество, имевшее задачи в России, превратилось в частный, своего рода семейный кружок: без всякого общественного значения… Был кристалл и растворился: прежняя форма не держит его частиц и не крепит в себе“.

Окончательный разрыв произошел после появления статьи Розанова „Трагическое остроумие“ („Новое время“, 9 февраля 1909 года), в которой приводятся слова Блока о Мережковском: „Открыв или перелистав его книги, можно прийти в смятение, в ужас, даже — в негодование. „Бог, Бог, Бог, Христос, Христос, Христос“, — положительно нет страницы без этих Имен, именно Имен, не с большой, а с огромной буквы написанных — такой огромной, что она все заслоняет, на все бросает свою крестообразную тень“.

Разделяя мысль Блока, Розанов замечает, что для Мережковского весь мир есть только огромный забор среди пустыни, где саженными буквами для всемирного прочтения начертано одно:

Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ

Заканчивается это отречение от Мережковского по-розановски грустно: „Мне осталось проститься, задвинув урну с пеплом моего друга в самый далекий уголок сердца, хоть все еще капризно грустящего“.

Мережковский — из немногих людей, которых Розанов необъяснимо почему не мог любить. Василий Васильевич вспоминает его афоризм: „Пошл о то, что п ошло“. И добавляет: „Он добровольно и сознательно стал „пошл“, чтобы „пойти“…“

Теперь Розанов прямо называет Мережковского „злым человеком“, который выискивает для своих сочинений „злых людей“, как язычник призывает Злого духа. В журнале „Весы“ он писал в том же 1909 году: „Мережковский, расшевеливая литературной палочкой огоньки в сердцах людей, — творит это же дело Злого духа, без малейшего понимания христианства“ [572].

Слушая Мережковского, „опрокинувшегося“ в блестящей речи в Религиозно-Философском обществе на авторов сборника „Вехи“, многие воззрения которых он тоже не разделял, Василий Васильевич думал: „Боже мой, да ведь это все говорил Достоевский, а не Мережковский. Это — Достоевский блестел, а Мережковский около него лепился… Но Достоевский теперь мертв, а живой Мережковский подкрался, вынул из кармана его смертоносное оружие и пронзил им… не недвижного мертвеца, а его духовных и пламеннейших детей, его пламенных учеников“ [573].

Вечно с „Христом“ на устах, Мережковский есть, по определению Розанова, „изящно-трагическая фигура в русской литературе“ [574], пришедшая в конце концов к отрицанию России. Еще Вл. Соловьев начал отречение от России и, раз ступив на эту почву, не мог поправить своей „печальной судьбы“. „Он отрекся нравственно и от Пушкина (в „Судьбе Пушкина“) и гнулся дальше и дальше, до унылой смерти… Но если бы он посмотрел на тех летучих мышей, которые теперь цепляются когтями за его саван“ [575].

Но у этих „летучих мышей“ русской литературы, к которым Розанов относит Мережковского, Гиппиус, Философова, есть одно свойство, которое близко самому Василию Васильевичу и о котором он сказал с предельной ясностью: „И никогда, никогда, никогда вы не обнимете свиное, тупое рыло революции… Иначе чем ради сложностей „тактики“, в которой я не понимаю“ (363).

В канун мировой войны, когда начиналось новое революционное брожение, русская земля разделилась: „И на одном краю бездны они, и на другом краю бездны — мы“ (364). Как бы ни презирал Розанов своего „друга“ Мережковского, он понимал, что находится с ним по одну сторону бездны.

Мережковский этого, очевидно, не видел и вдруг примкнул к эсерам: „Шумят в России эс-эры: не понимаю — но, все равно, буду возить как водовоз воду на эс-эров“. На это бравадное „эсерничанье“ Мережковского Розанов замечает в духе своего „семейного вопроса“: „Идейно“ там вы можете говорить что угодно, а как вас положить в одну постель с „курсисткой“ — вы пхнете ее ногой. Все этим и решается. А с „попадьею“ если так же, т о вы вцепитесь ей в косу и станете с ней кричать о своих любимых темах, и, прокричав до 4-х утра, все-таки в конце концов совокупитесь с нею в 4 часа, если только вообще можете совокупляться (в чем я сомневаюсь). В этом все дело, мой милый, — „с кем можешь совокупляться“. А разговоры — просто глупости, „туда“, „сюда“, „и то, и сё“…» (364).

Публикация в январе 1914 года в «Новом времени» писем Мережковского к А. С. Суворину обнаружила, как льстиво заискивал Мережковский перед ее издателем. Зато после смерти Суворина он, получивший «всего мало», обрушился с руганью «в спину своего недостаточного благодетеля, когда тот не может ему ответить» [576]. Таково было «лакейство» Мережковского, об «измене» которого Розанов писал в письме Блоку еще в феврале 1909 года.

В статье «А. С. Суворин и Д. С. Мережковский», появившейся в «Новом времени» 25 января 1914 года, Розанов приводит «жемчуг, осыпавшийся с литературного пера Мережковского»: «Чехов — оправдание Суворина. — Пусть я подлец, — мог бы сказать Суворин русскому обществу, — но вот благороднейший из благородных тоже со мною. Разделите-ка нас, попробуйте». После этого, включая свою статью «Суворин и Чехов», появившуюся в «Русском слове» 22 января 1914 года, в книгу «Было и будет», Мережковский стыдливо заменил слова «пусть я подлец» на «пусть я плох». Урок Розанова не прошел даром. Но 26 января того же года Василий Васильевич был «отлучен» от Религиозно-Философского общества…

И вот Василий Васильевич пишет последнее, предсмертное письмо Мережковскому. Умирающий писатель делится «безумным желанием» кончить печатанием «Апокалипсис нашего времени», «Из восточных мотивов», издать новые «Опавшие листья». Но «лихоимка судьба» свалила Розанова. «Были бы вечными друзьями, — но уже, кажется, поздно, — с грустью замечает он. — Обнимаю вас всех и крепко целую вместе с Россией дорогой, милой». И вновь воспоминания, связанные с «Миром искусства», «Новым путем» и «несчастной и горькой» нынешней Россией, «в этот голодный и страшный год» [577].

Голод в ту зиму 1918/19 года одолевал семью Розановых в Сергиевом Посаде. «Творожка хочется, пирожка хочется», — не удержался Василий Васильевич написать Мережковскому. И еще последнее земное обращение в том же письме к «Мите, Зине и Диме» (Философову): «Господи, неужели мы никогда не разговеемся больше душистой русской Пасхой; хотя теперь я хотел бы> праздновать вместе с евреями и с их маслянистой, вкусной, фаршированной с яйцами щукой. Сливаться — так сливаться в бытии, сразу, маслянисто и легко» [578]. Надо, очевидно, хорошо знать Василия Васильевича, чтобы почувствовать весь горький «розановский» контекст этого предсмертного желания.

На это письмо Розанова, написанное под его диктовку дочерью Надеждой Васильевной, Мережковский отвечал ей уже после получения известия о смерти. «Мне очень больно, что я не успел написать В. В. Вы, вероятно, знаете, что между нами были глубокие и сложные отношения. Он знал, что я его люблю и признаю одним из величайших религиозных мыслителей, не только русских, но и всемирных. И вместе с тем, между нами лежал тот меч, о котором сказано: „Не мир пришел я принести на землю, но меч“. Всю свою огромную гениальную силу В. В. употребил на борьбу с Христом, Чей Лик казался ему „темным“ и Кого он считал „Сыном Денницы“, т. е. Злого Духа. Я хорошо знаю и теперь знаю еще лучше, что это было страшное недоразумение. Я не сомневаюсь, что подобно пророку Валааму, В. В. благословил то, что хотел проклясть, и проклял то, что хотел благословить; и если он умер, как Вы пишете, „весь в радости“, то радость эта была Христова, и он, умирая, понял все до конца». Письмо завершается выражением надежды, что «пора справедливой оценки великого русского писателя Розанова — наступит» [579].

В 1925 году в Праге вышла книга Мережковского «Тайна трех. Египет и Вавилон», где много упоминается о Розанове как о «гениальнейшем религиозном мыслителе наших дней». «Я надеюсь, что время его еще придет, — писал тогда Мережковский другу Розанова С. А. Цветкову. — В личных беседах с иностранцами я всегда указывал на В. В. Розанова как на единственного наследника Достоевского» [580].

Наиболее глубоко и верно, считал Розанов, охарактеризовал Мережковского Н. Бердяев в своих статьях «Типы религиозной мысли в России», печатавшихся в 1916 году в «Русской мысли». Он писал, что Мережковский из литературы, из своей родной стихии вечно убегает к религиозным тайнам жизни, предрекает неизбежный переход к новому религиозному откровению, конец великой русской литературы после Достоевского и Толстого как «конец мира, как апокалипсис всемирной истории».

Прочитав эти строки о Мережковском, Розанов признал правоту Бердяева: «Все это так верно и полно очерчивает Мережковского, дает такой его „литературный портрет“, что кто бы и что бы ни писал со временем о Мережковском, он будет возвращаться к этой характеристике Бердяева и исходить из нее. Мережковский бессильнее своих тем, вот в чем беда» [581]. Так, по существу, завершилась 20-летняя история взаимоотношений двух писателей. После революции Розанов остался в голодной России, Мережковский с Зинаидой Гиппиус уехали за границу. Примирение наступило только за гробом Розанова.

* * *

Среди постоянных идейных противников Розанова первым был, очевидно, старый народник Н. К. Михайловский, которого он называл «старым волком красного лагеря» [582]. Это, конечно, совсем не то, что «свой» Мережковский с Зинаидой Гиппиус.

Литературу XIX века Розанов делил на две половины: учителей и продолжателей. Учителя — это инициаторы, поднимавшие «новь общественного сознания», какая бы она ни была — крайне радикальная (Белинский, Добролюбов) или крайне охранительная (Катков, Суворин). Этих «учителей» можно назвать раскольничьим термином «уставщики», «Они чинили и наконец сочинили „устав“ литературы в смысле образа мышления, манеры письма и даже образа литературного поведения. Такие „уставщики“ — Карамзин для историко-национального сознания, Грановский — для положения профессора, Белинский — для деятельности критика и, пожалуй, журналиста» [583].

Михайловский был учеником, продолжателем «уставщиков»-шестидесятников. «Фундамент того мышления и того склада чувств, к которому ему пришлось примкнуть, был выведен первою и старшею линиею людей шестидесятых годов, с Добролюбовым во главе».

Люди 70-х годов, к которым принадлежал Михайловский, были уже слабее, тусклее, малозначительнее. Все «уставщики» русской литературы имели краткую жизнь, фатально краткую. Все «продолжатели» жили долго и живут, отмечает Розанов. Он называет Михайловского «птицей самого долголетнего полета нашего либерально-народнического течения в литературе». Но «продолжатели» уже от самого исторического положения своего не имеют ни того энтузиазма, ни той искренности, как люди «первой линии полета». Михайловский «так хорошо, ровно правит своею литературною ладьею, что имя энтузиаста просто не может прийти на ум при чтении тысяч его страниц».

Михайловский выпустил свое Полное собрание сочинений с «портретом автора». Розанов удивлен: «Просто нельзя себе представить Белинского, издающего себя „с портретом автора“. Почему? Величие просто и спокойно. Вторая линия послабее и как-то нетактична в полете… Действительно, к чему портрет? Дамы просят? Отечество ожидает? Как это далеко от добролюбовского завета:

Милый друг, я умираю…»

«Старые идеалисты! Великие птицы первого полета! У г. Н. Михайловского нет таланта души, — может быть, первого и главного таланта писателя». У Михайловского же «душевная грубость», неразвитость души. Но, как замечает Розанов, «социолог Михайловский с душою человеческой вообще не очень считался».

В статье «Счастливый обладатель своих способностей» [584], опубликованной в «Мире искусства», Розанов высмеял «знаменитый субъективный метод в социологии», изобретенный будто бы Михайловским как смесь позитивизма с романтизмом, а также настойчивое стремление его обращаться к «несвойственным темам», которые ему непонятны, поскольку он не может «вникнуть в недоступные темы» (речь шла о работе Михайловского «Религия Толстого и Достоевского»).

Смерть Михайловского в 1904 году Розанов воспринял как кончину достойного противника и, может быть, единственный раз в жизни отдал должное его литературному таланту: «О чем бы он ни писал, статьи его всегда прочитывались. Не всегда дочитывались до конца; но просмотр книжки журнала всегда начинался с его статьи. Можно было предвидеть приблизительно, о чем скажет он „по поводу того-то“ (и от этого не всегда требовалось дочитать его статью): но в самой манере сказывания была известная привлекательность, стильность… После смерти Михайловского в литературе станет несколько скучнее: позволю сказать эту краткую похвалу всегдашнему своему литературному противнику» [585].

У Розанова немало тонких и верных наблюдений над тем, как русское общество воспринимало Чехова. Но в целом это был «не его» писатель. Не идейный противник, как Михайловский, а просто «запредельный» писатель.

Когда Чехов был еще жив, его рассказы и повести воспринимались Розановым как «городские писания на народные темы», которые всегда печальны и мрачны в отличие от «деревенских изображений даже интеллигенции» (какие светлые картины нарисовали Тургенев и Толстой!).

Но это еще не истинная сторона души Чехова, замечает Розанов. «Антон Чехов написал „мужиков“; мрачно изобразил их: но пошлите его в деревню, и ни одного дня он не отнесется к ним с тою сухостью и деревянностью практического воздействия, какие должны были бы вытекать из его мрачной живописи. Т. е. самая живопись эта есть именно расплывшееся в душе автора городское (чернильное) пятно, городская скорбь и печаль; но — как и все русское — он так любит деревню и мужика, что эту скорбь и печаль понес в деревню, перенес на мужика» [586].

Определяя в канун XX столетия рамки индивидуально-творческого начала в русской литературе минувшего века, Розанов говорил, что литература в смысле художественного прогресса началась «Историей Государства Российского» Карамзина, этою «гордою и немножко фантастическою картиною нашего прошлого» и кончается, пожалуй, «художественными бытовыми миниатюрами» [587] Чехова.

Как же «вписывал» Розанов фигуру Чехова в русскую словесность? В литературе XIX века он видел «глубокую лирику от скуки, ничегонеделанья и тоски». Сюда он относил Гоголя, Лермонтова, Тургенева (их лирическую прозу), а также и Чехова. С другой стороны — глубокое, но личное творчество, возникающее из своего «я» (Толстой, Достоевский), либо сатира (Гоголь) и раздражение (Чехов). Картина печальная, но чисто русская.

В таком ключе воспринимается Розановым «Вишневый сад», опубликованный во второй книге «Сборника товарищества „Знание“»: «Красивая рамка природы, в которую автор вставил картину русской жизни, еще более оттеняя ее грусть. Вишни цветут, а люди блекнут. Все разъезжаются, ничего не держится на своем месте, всем завтра будет хуже, чем сегодня, а уже и сегодня неприглядно-неприглядно» [588].

Кончина Чехова (с которым Розанов не встречался, но обменивался письмами) выявила непонимание его наследия не у одного Розанова. Таланту писателя, конечно, отдавали дань заслуженного уважения. Через несколько дней после похорон Розанов записал: «Смерть Чехова, во всякое время грустная, не почувствовалась бы так особенно остро, как ныне, будь иное литературное время. Но теперь, когда он стоял сейчас за Толстым, когда около Чехова и в уровень с ним называлось только имя автора „Слепого музыканта“ (Вл. Короленко), и то почти переставшего писать; когда в Европе торчит каким-то бесстыдным флагом только „всемирное имя“ Габриэля д’Аннунцио, и больше назвать некого, т. е. назвать сразу, без колебания — потеря эта чувствуется чрезвычайно» [589].

С другой стороны, Чехов был слишком «рядом», «как все», чтобы сразу оценить его место в русской классике. Достоевский, Толстой пришли из глубины прошлого столетия, хотя тоже были современниками, но другого, предшествующего поколения. Поставить с ними в ряд Чехова было непросто.

Как однажды заметил Розанов, «основной литературный вопрос на Руси — не в писателе и книге, но в читателе и читателях» [590]. Действительно, только новое поколение читателей вписало имя Чехова в литературную классику. Пока же, у свежего гроба, Розанов писал: «В этом безвременьи, на этом безлюдьи — целой эпохи, всей цивилизации — Чехов стоял вовсе не гигантскою фигурою, как о нем посмертно „записали“, без такта, перья, но благородным, вдумчивым, талантливым лицом. Талант его всегда был и остался второго порядка: этого изумительного, титанического творчества, какое мы, слава Богу, видели у Гоголя, Толстого, Достоевского, конечно, самых намеков на эти силы не было у Чехова, и он первый рассмеялся бы, если бы стали у него их искать. Но он умом и тонкостью натуры стоял выше своего, в сущности очень грубого, времени» [591]. Розанов оказался прав в одном: мерить Чехова надо было иными мерками, чем его предшественников.

И здесь Розанов припоминает, как Н. Михайловский, обращаясь к рассказам молодого Чехова, признавал в них талант собственно «письма», но «сострадательно указывал, что ничего извлечь из этих рассказов нельзя, так как в авторе не видно сколько-нибудь определенных „убеждений“». В устах такого «направляющего» критика, как Михайловский, это звучало предостережением начинающему беллетристу и даже некоторой угрозой. «Ибо дирижерская палочка Михайловского махала не только над толпою сотрудников своего журнала, но с нею сообразовались сотрудники еще целого ряда других однородных журналов». Речь идет о журнале «Русское богатство», идейным руководителем которого долгие годы был Михайловский.

Летом 1904 года, после смерти Чехова, Розанов поднимает вопрос о «партийности» писателя — тема, которой посвящена его статья «Писатель-художник и партия». Напомним, что она написана за год до известной ленинской статьи «Партийная организация и партийная литература», в которой вопрос решался в противоположном Розанову ключе. Очевидно, проблема назрела, и Розанов первый почувствовал это. Поляризация же точек зрения шла от взаимного отталкивания и неприятия в сложившейся накануне первой русской революции расстановке сил.

Итак, Розанов утверждал, что литература разделилась на «программы действий» и требует от каждого нового писателя как бы подписи идейного «присяжного листа». «Подпишись — и мы тебя прославим». — «Ты отказываешься? Мы — проклинаем тебя».

Розанов не осуждает такого подхода, он не сторонник «чистого искусства», далекого от политической злобы дня. Напротив, говорит он, литература и должна быть программна. Но дело это обоюдное и для писателя, и для партии. «И уж если партия хочет подчинять себе писателя, то она должна ответно давать ему удовлетворение в той умственной шири, духовной глубине, всяческой идейной роскоши, каких писатель, особенно начинающий, точно так же вправе для себя хотеть, как партия со своей стороны хочет „точности исполнения“».

Зов партии пусть будет властен, говорит Розанов, но с условием, чтобы позванный не остался духовно голоден. Так вопрос до тех пор в литературе не ставился. «Партия вербует; зовет и зовет; вы (единичный писатель) должны ей помогать. А в чем она вам поможет — это не тревожит ее совести; что она вам предложит в качестве яств — об этом нет вопроса у публицистических „поваров“».

И Чехов «затосковал». Он отдал «направлению» свое перо, но «направление» ничего решительно ответно ему не дало, что для него было бы «ново, озаряюще, трогательно». «Чехов был „соблазнителен“ для партии; вкусен. Но была ли партия для Чехова „соблазнительна“, „чарующа“… об этом — просто смешон вопрос. И вот здесь начинается „роковое“ наших партий, ибо на этот жестокий суд и осуждение — им нечего ответить». И ведь такие отношения партии и писателя установились на многие десятилетия.

«Чт о открыли Чехову „Русское богатство“, „Русская мысль“, „Русские ведомости“, вся либеральная журналистика?» — вопрошает Розанов. И отвечает с непреклонной жесткостью: «Из кровавых капель Чехова не одна алеет на блистательных одеждах его могильщиков. Слово мое жестко. Но пусть. Ибо и они ведь не были мягки к покойному, с требованием от него „направленского паспорта“, где было бы прописано: „се — Чехов, либерал, ездил на Сахалин“».

Розанов определяет существенное различие между партией и художником: «Литература в том отношении неизмеримо ценнее и выше всяческой политики, что в то время, как последняя лишь „правит должность“, — литература отражает и выражает полного человека».

Принадлежность к «направлению», к «партии», говорит Розанов, не дает писателю никакой пищи и содержательности, не дает возможности развернуться как личности, суживает рамки его творчества. Предчувствуя, что сказанное им не встретит понимания, тем более сочувствия в «партийной прессе», Розанов заключает с некоторою горечью: «Наверно, слово мое бессильно. Но когда-нибудь над вопросом, здесь поставленным, задумаются: именно, что же в данный текущий момент русские воинствующие между собою литературные лагери дают живой душе, с „верою, надеждой и любовью“ входящей в них? Что дают таланту наши „направления“?.. „Войди и умри“: как страшно это сказать о местах, о которых некогда говорили: „Войди — и оживешь“».

Поскучнело в нашей литературе, замечает Розанов. И это так применимо к Чехову, к грусти и тоске его, «к серости сюжетов, лиц, положений, какими наполнены его милые, приветливые создания». «Общество вообще интереснее теперь, чем литература, — и это есть страшная и роковая для литературы черта».

Розанов отмечает характерные тенденции в развитии малых жанров прозы. В статье о Толстом и его романах он писал, что Чехов всю жизнь мечтал написать большой роман, но не имел силы переступить формы очерка, эскиза. Чехов говаривал, что настоящий художник слова начинается только с романа, как большого цельного произведения, где представлена была бы жизнь человека, а не день этой жизни, выводилась бы толпа, сословие, а не рассказывался, — пусть и мастерски, — случай из жизни чиновника, купца, помещика. «Суждение, об основательности которого можно спорить, — считает Розанов, — ибо и „Записки охотника“ Тургенева, и все произведения самого Чехова, как равно, например, Гаршина, суть эскизы, — и однако „Записки“ и, надеемся, сам Чехов, как и Гаршин, не будут выведены из пантеона русской словесности только за свою краткость» [592].

Отчего Чехов все же не написал романа и мучился этим? Розанов объясняет это довольно поверхностно тем, что «дар большой концепции» вообще пропал, умер, как вымерли ихтиозавры и плезиозавры. «Новый человек — впечатлительный, отзывчивый и торопливый. Он закрепляет в рассказе, в „эскизе“, что увидел или что ему понравилось, что заняло его. Но у него нет „копилки“ в душе». При отсутствии «старой организации души», которая была у людей старого письма, умение писать большие романы исчезло.

К 50-летию рождения Чехова в Москве вышло два юбилейных сборника, в которых Розанов принял участие под своей фамилией и под псевдонимом В. Варварин. Статья под псевдонимом называлась ласково: «Наш „Антоша Чехонте“». Основная ее мысль была выражена в словах: «В Чехове Россия полюбила себя» [593]. Публика, серая и непретенциозная, полюбила своего «Чехонте», этого человека в пенсне, совершенно обыкновенного, потому что он довел до виртуозности «обыкновенное изображение обыкновенного человека» (помните, как у Гоголя «пошлость пошлого человека»), «Без героя» — так можно озаглавить все его сочинения и не без грусти добавить: «Без героизма».

В той же тональности выдержана статья и в другом юбилейном чеховском сборнике, где показано, что Чехов жил и творил в самый грустный период нашей истории. Внимание Розанова привлек рассказ «Бабы». Он целиком, по его мнению, мог быть введен в «Историю русской семьи», в «Историю русской женщины», если таковые будут написаны.

И вывод статьи тот же, что в «Нашем „Антоше Чехонте“», только «для контраста» введена столь одиозная для Розанова фигура Горького. Чехов стал любимым писателем «нашего безволия, нашего безгероизма, нашей обыденщины, нашего „средненького“. Какая разница между ним и Горьким! Да, но зато Горький груб, короток, резок, неприятен. Все это воистину в нем есть, и за это воистину он недолговечный писатель. Все прочитали. Разом, залпом прочитали. И забыли. Чехова не забудут… В нем есть бесконечность, — бесконечность нашей России. Хороша ли она? — Средненькая. — Худа ли? — Нет, средненькая» [594].

Мысль, что в Чехове русское общество полюбило себя и увенчало себя, Розанов продолжил в статье о чеховских письмах. Шесть томов писем, вышедших под редакцией М. П. Чеховой, «удивительно хорошо закруглили, закончили и укрепили эту любовь».

Розанов сопоставляет Чехова с другими писателями, чтобы определить его роль в нашей литературе: Тургенев, Гончаров и Писемский, помнившие крепостное время, — «что они, в сущности, имеют общего с ним?» С другой стороны, Достоевский и Толстой слишком гениальны и «не как все», читательская масса могла ими отвлекаться, но чувствовала их «вне себя», не с «собою». Короленко и Горький — «слишком партийны, слишком политичны». Только Чехов и один Чехов был «со всеми» и «как все». «Интеллигенция вправе указать на него, почти сказав: „Вот — я. Если хотите судить меня — судите о Чехове. Если хотите осудить меня — осудите тоже Чехова“. Понятна огромная и исключительная его популярность. „Человек своей эпохи“…» [595]

Писатель в России всегда «столп общества», от которого идут мысли и возбуждения. Если взглянуть на лица Тургенева и Толстого, не говоря уже о таких «повелительных» фигурах, как старый Карамзин, — то мы будем поражены, до чего чеховское лицо около них кажется читательским лицом, а не писательским. Вот этого «столпа общества», выраженного в Карамзине, в Грановском, в Тургеневе, в Толстом, — совершенно не чувствуется в Чехове. На портрете он выражен как бы слушающим, а не говорящим, слушающим — «что говорят все», чтобы потом описать всех разговаривающих. Если Толстой писал об ужасах деревни ради «христианской проповеди», то Чехов «просто так», как о жизни, которая рядом.

Чехов совершенно пришелся «по плечу» обществу, общество оказалось «как раз приготовленным» к принятию Чехова. Это обыкновенный человек без своего «угла» в душе, без всякого своего «уединенного» (такое отличие от самого Василия Васильевича!).

У Чехова отсутствует все грубое, говорит Розанов, у него нет ни одной «неделикатной строки». И на всех письмах его лежит отсвет мечты; мечты, из которой, правда, ничего не выходит, но которая все-таки есть мечта. «Наше бессильное и обессиленное общество опять же могло ссылаться: „Я мечтаю, как и Чехов, как его „три сестры“, как его „дядя Ваня“ и все эти безвольные, тусклые, но милые персонажи“».

Чехов дал «картину бессилия». «Кажется, уголек вот-вот погас, или погасли в печке обугленные листы брошенной в нее бумаги: но вы подули, и вдруг мертвое оживилось и переливает пламенем, то красным, то синим. Так Чехов рисует, в сущности, везде „мертвую Русь“, которая под дуновением его живительного таланта еще вспыхивает».

Поэтика писем Чехова, которые кажутся Розанову «бессодержательными, неинтересными», осталась вне досягаемости критика. Значит, не все было подвластно эстетическому чутью Василия Васильевича, а может быть, он просто не вчитался (такое тоже бывало), запамятовал, как и имя жены Чехова, которую он упорно называет: Марья Леонардовна, «милая актриса» Художественного театра.

«Ни одного великого обсуждения», «ни одного мучительного вопроса» не нашел Розанов в шести томах писем. «Даже тот круг волнений, которыми, например, волновался филолог Белинский, все-таки неизмеримо шире, глубже и интереснее, нежели вся сумма волнений медика Чехова; хотя насколько же раньше жил Белинский, насколько эпоха Чехова была неизмеримо зрелее».

Ну что же, не поняв чеховских писем, Розанов и его творчество воспринял по-своему, по-розановски: «Чехов убаюкивал русского человека на безвременье, и он успокаивал его на беспутице. Время было тусклое, да и путей никаких видно не было. „Но все-таки мы русские“ и „славные люди“». Натуры Розанова и Чехова не оказались созвучными, хотя некоторые тона чеховской гаммы чуткое ухо уловило.

Сопоставляя жизнь и литературу современную с эпохой «золотого века» русской классики, Розанов говорил, что, когда мы читаем Пушкина и Лермонтова, сравниваем их с Куприным и Андреевым, нам и в голову не приходит, что это люди совершенно разных «цивилизаций», что под Пушкиным и Лермонтовым лежит какая-то «забытая и совершенно разрушенная цивилизация, которую в наши дни откапывает журнал „Старые годы“, как когда-то Лаярд и Раулинсон откопали цивилизацию Вавилона. Мы в тех домах („Старые годы“) не жили, и мы не поем тех песен» [596].

Сначала Розанов подошел к книгам Куприна и Леонида Андреева довольно спокойно, даже сказал, что «Яма» Куприна касается вопросов, с давних пор ему близких, а наблюдательность Куприна, его внимание к обыденному «соединяет его перо с большими старыми мастерами русского слова». Весьма благожелательную рецензию написал Розанов и на «Жизнь Василия Фивейского» Л. Андреева как на «кусок отрезанной русской действительности, которая бьется перед глазами и требует к себе безраздельного внимания» [597]. Тем не менее продолжение этой статьи было отклонено как в «Новом времени», так и в журнале «Весы», куда обратился Розанов.

Но вот новелла Л. Андреева «Иуда Искариот и другие» вызвала совершенное неприятие со стороны Розанова. В сочинении Андреева от апостолов (именуемых «и другие») ничего не должно было остаться, «только мокренько». Вот именно это «мокренько» проделал над Андреевым Розанов, выступив в статье «Русский „реалист“ об евангельских событиях и лицах» в качестве «старого писателя на религиозные темы» [598].

Не раскаиваясь в содеянном (Розанов вообще редко отказывался от своих оценок, лишь дополняя их новыми акцентами, углубляя и расширяя), он писал через полтора месяца: «О Л. Андрееве я написал статью в прямом смысле и, конечно, совершенно искренно: и был вправе назвать своим именем произведение характерно пошлое, пошлым языком и тоном написанное — о великой теме» [599].

Позднее он отзывался об этом произведении Андреева еще резче: «Есть что-то мальчишеское в нашей прессе: достаточно… Леониду Андрееву устами „Кого-то в сером“ сказать один-два афоризма о Боге или человеке, — афоризма, почти случайно капнувшего с кончика пера, — и вся наша журналистика и газетный ряд начинают на сотню ладов повторять этот афоризм, жевать его, размышлять о нем; писать к нему комментарии, брать его эпиграфом в своих статьях, — и так на несколько месяцев или на целый год» [600].

Такой «шумихой о выеденном яйце», говорит Розанов, стал в печати «Иуда Искариот и другие» Андреева-Смердякова, «самое замечательное, что у нас появилось на религиозные темы за последнее время». Сколько было по поводу его ахов, вздохов, удивлений, размышлений! Образовалась целая «литература предмета», можно составить «указатель статей» по этой повести. Между тем, считает Розанов, это всего только «леденец в две копейки».

Когда в третьей книжке литературно-художественного альманаха издательства «Шиповник» появился рассказ Андреева «Тьма», Розанов нашел его гораздо лучше, чем «Иуда Искариот и другие», ибо автор стоит здесь гораздо ближе к быту, к нашим дням и почти не встречается «пужаний» читателя — самой забавной и жалкой черты в его писательской манере. Как не вспомнить слова Л. Толстого: «Андреев все спрашивает меня: „испугался“? А я нисколько не испугался» [601].

Вместе с тем Розанов отмечает у Андреева преобладание аффектации, отсутствие простоты — краски яркие, кричащие не от существа предмета и темы, а от души автора, желающего удивлять и поражать. У Короленко в рассказе «Убивец», говорит Розанов, «это представлено гениально, ярко, незабываемо. Посмотрите же, что намазал в этом стиле Л. Андреев» [602]. Хотя Розанов относился к Короленко довольно предвзято, тем не менее признавал за ним большой литературный талант, о чем писал в письме к нему весной 1906 года.

Что же касается Л. Андреева, то неприязнь к нему со временем у Розанова лишь возрастала. Он говорил, что Леонид Андреев «как бы носит при себе „ящик с ужасами“ и торгует ими: Хотите ужасов войны? — Вот вам „Красный смех“. Хотите ужаса казни? — Вот „Рассказ о семи повешенных“, или ужаса сумасшествия? — Вот „Повести о Василии Фивейском“» [603].

Естественно, что Андреев тоже не оставался в долгу. Но он писал М. Горькому гораздо злее — видно, статьи Розанова задели его за живое. Прочитав в «Уединенном» о переписке Розанова с Горьким, он писал последнему: «Относительно Розанова — да, я удивился, когда прочел его хвастовство твоими письмами, хотя думаю, что хвастался этот мерзавец пощечинами. Но все-таки не понимаю, что за охота тебе тратить время и труд даже на пощечины для этого ничтожного, грязного и отвратительного человека. Бывают такие шелудивые и безнадежно погибшие в скотстве собаки, в которых даже камнем бросить противно, жалко чистого камня» [604]. Звериная ненависть Андреева к Розанову объясняется прежде всего удивительной меткостью и образностью того, что он писал о «художественных вывертах» Андреева.

Непросто складывались отношения Розанова и с Александром Блоком. Передавая свое впечатление от посещения Религиозно-Философского общества осенью 1907 года, Блок говорит о Розанове: «И не нововременством своим и не „религиозно-философской“ деятельностью дорог нам Розанов, а тайной своей, однодумьем своим, темными и страстными песнями о любви» [605].

«Прения с попами», как назвал Блок заседания Религиозно-Философского общества, оставили у него «чувство грызущей скуки», «озлобление на всю ненужность происшедшего», «оскорбление за красоту, ибо все это так ненужно, безобразно». «Между романами Мережковского, книгой Розанова и их же докладами в религиозных собраниях целая пропасть», — считал Блок.

Розанов не согласился с Блоком и в статье «Автор „Балаганчика“ о петербургских Религиозно-Философских собраниях» в «Русском слове» назвал эти собрания «одним из лучших явлений русской умственной жизни за все начало этого века». Что же касается художественной деятельности Мережковского (и самого Розанова), противопоставленной Блоком их участию в Религиозно-Философском обществе, то, как писал Розанов, «не для Блока же весь мир создан, и, может быть, Мережковский более, чем своими романами, где он только описывая других, дорожит своею деятельностью в Религиозно-Философских собраниях, где он был сам деятелем, где говорил от себя» [606].

Формула Блока «интеллигенция разошлась с народом», выдвинутая в статье «Россия и интеллигенция» (в дальнейшем известная под названием «Народ и интеллигенция»), вызвала резкое неприятие Розанова: «Какая интеллигенция — Блок? Еще какая? Зин. Ник. Гиппиус? Но Менделеев не расходился с народом, он написал „К познанию России“… С Россией и народом русским не расходился художник Нестеров, потому что он талант. Вот начало понимания вопроса о расхождении с народом интеллигенции. Не разошелся с Русью и Пушкин, он написал „Бориса Годунова“ и сказки, не разошелся Лермонтов, он написал „Купца Калашникова“, не разошелся Гоголь. С народом не расходится и никогда не расходилось талантливое в образованном нашем классе, а разошлось с ним единственно бесталанное в нем; что себя и выделило и противопоставило народу под пошлым боборыкинско-милюковским словцом „интеллигенция“» [607].

И Розанов обращается с «отеческим» призывом к Блоку: к которому питал искреннюю симпатию, несмотря ни на что: «Не пора ли опознаться Блоку и другим декадентам, в которых мы не отрицаем лучших „возможностей“, и из бесплодных пустынь отрицания перейти на сторону этих столпов русской жизни, ее твердынь, ее тружеников и охранителей». Речь шла о Ломоносове и Менделееве, Пушкине и Нестерове, Васнецове. «Будет ребячиться, пора переходить в зрелый возраст», — завершает Розанов свою статью.

В письме к Розанову 17 февраля 1909 года Блок возражает на розановские обвинения: «Ведь я, Василий Васильевич, с молоком матери впитал в себя дух русского „гуманизма“. Дед мой — А. Н. Бекетов, ректор СПб. университета, и я по происхождению и по крови „гуманист“, т. е., как говорят теперь, — „интеллигент“… Я не пойду к пасхальной заутрене к Исакию, потому что не могу различить, что блестит: солдатская каска или икона, что болтается — жандармская епитрахиль или поповская ногайка. Все это мне по крови отвратительно» [608].

В ответе Блоку, написанном на другой день, Розанов поясняет: «Для меня революция так же противна, как „сабли наголо“ и жандармы, а „пропагандист с книжками“ ничуть не милее дьячка с „Господи, помилуй“… Мне враждебен не столько идейный поворот рел. — фил. собрания (хотя и он враждебен), сколько измена Мережковских тому духу товарищества, какой был с 1902–1903 г. и с каким все было начато» [609].

Уже после смерти Розанова Блок по просьбе его дочери переслал ей копию этого письма со словами, что «письмо очень драгоценно; я очень хотел бы написать вокруг него несколько воспоминаний, но сейчас не могу сделать это. Если удастся, я проведу через журнал <Записки мечтателя> и пришлю вам оттиск или корректурный лист» [610]. Блоку не удалось осуществить свой замысел.

Прошло немало лет, и вот М. М. Пришвин в старости записывает в Дневник слова, ставшие судом истории: «Читал на ночь письма Блока Розанову. И в ночь в полусне мне было видно, что Блок, конечно, и безошибочно, пусть вопреки даже всей своей физической природе, шел с большевиками (интеллигенцией, с „белым венчиком из роз“), а Розанов шел с народом» [611].

И еще с одним литератором вел Василий Васильевич нескончаемые баталии. Это «человек огромный, шумный, производительный, с большим животом, с большою головою, сын и внук протодиакона или архиерея — и революционер, когда-то сосланный, теперь убежавший в Париж — все черт знает для чего — обширно начитанный и образованный, но который пишет, точно бревна катает, вечно предпринимающий, вечно разрушающий, ничего не создающий, кроме заработка бумажным фабрикам». Это А. В. Амфитеатров, который в «наше безнадежное время шумит, пыхтит как паровоз или даже два вместе сцепленных паровоза, с контрпаром в обоих… Свистит двумя свистками. И не замечает, до чего всем скучно» [612].

В «Мимолетном» Розанов определяет литературную деятельность Амфитеатрова уровнем «массовой культуры» того времени. «Зачем Библия человеку? Достаточно „Полного собрания сочинений Амфитеатрова“… Все будут думать, как Амфитеатров, чувствовать, как Амфитеатров, и желать то, чего желает Амфитеатров. Т. е. занимать и не платить, быть пустозвонами и воображать себя учеными… и охранителями женской чести» [613].

Оль-д-Ор (псевдоним журналиста О. Л. Оршера) и Амфитеатров были авторами популярных книг, всеобщего чтива. «На Амфитеатрова и Оль д’Ора похожи все, и они похожи на всех. В этом сила. Все сказали: — Назовем Амфитеатрова и Оль д’Ора первыми мыслящими головами века. — Все согласились и назвали. — Теперь все пойдем за ними. — Пошли…»

«Что же Россия? русские?» — спрашивает Розанов. «Вместо того чтобы сказать: „Ты не рыцарь литературы, а лакей литературы“, все кинулись за ним… Шум, говоры, слава… Все понесли его на руках… Амфитеатров! Амфитеатров! Амфитеатров сказал. Амфитеатров думает» [614]. Последнюю статью свою «Саша Амфитеатров и его эпилог» Розанов завершил довольно мрачно: «Не забудем, что сегодняшняя литература — завтрашнее кладбище».

Нескрываемой иронией пронизаны строки Розанова о псевдореволюционных сочинениях Амфитеатрова, который то писал о какой-то черной и белой магии («Жар-птица»), то «целую серию романов посвящает нашей и заграничной проституции». «И когда революция пройдет, мы будем, т. е. вся русская литература будет любить и помнить „нашего Александра Валентиновича“; и напишутся целые мемуары о том, как он то возился с проститутками (воспоминания его о Берлине), то его ссылали, то он входил в связи с революционерами. „Море житейское“, — и по нему плыл Амфитеатров, едва ли зная, куда… Ах, Амфитеатров, Амфитеатров, — легкомысленный вы человек, похожи в литературе на Боборыкина» [615].

Последнее имя было для Розанова символом посредственности, красочного пустоцвета. В «Опавших листьях» он рассказывает: «Русские, как известно, во все умеют воплощаться. Однажды они воплотились в Дюма-fils. И поехал с чувством настоящего француза изучать Россию и странные русские нравы. Когда на границе спросили его фамилию, он ответил скромно — Боборыкин» (120). Говоря о бездушии Бальмонта, Розанов замечает: «Это какой-то впечатлительный Боборыкин стихотворчества» (123).


[СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]