Глава шестая «НОВОЕ ВРЕМЯ» И «МИР ИСКУССТВА»


[ — РoзaнoвНиколюкин А. Н. Рoзанов]
[ПРЕДЫДУЩАЯ СТРАНИЦА.] [СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]

По приезде в Петербург Розанов, давно уже печатавшийся в «Русском вестнике» и «Русском обозрении», не мог понять, почему на него никто не обращает внимания и ему не платят гонорары, пока один из сослуживцев не сказал ему: «Писали бы в „Русской мысли“ — там хорошо платят»… Суворин в «Новом времени» начал «хорошо платить» с самого же начала газеты, и к нему «все пошли» [272].

Весной 1899 года Розанов ушел со службы в Государственном контроле и стал постоянным сотрудником газеты «Новое время», которую с 1876 года и до своей смерти в 1912 году издавал А. С. Суворин. Доход семьи резко увеличился: жалованье 300 рублей в месяц и свыше 2000 рублей в год за литературные и передовые статьи.

Из скромной квартиры на Петербургской стороне семья, в которой было уже три дочери (Таня, Вера и Варя) и сын Василий, переезжает летом на Шпалерную, дом 39, на углу Воскресенского проспекта. Здесь осенью 1900 года родилась самая младшая дочь — Надя (дома ее звали Пучок), единственная из детей Розанова, создавшая свою семью (в замужестве Верещагина, затем Соколова).

Широкая лестница недавно выстроенного дома вела в просторную квартиру из пяти комнат с видом на Неву. Здесь в первые годы нового века собирались выдающиеся деятели русской культуры на розановские «воскресенья», где обсуждались проблемы религии, философии, литературы, искусства.

На своих «воскресеньях» Розанов, по своему обыкновению, не столько говорил, сколько шептал в ухо собеседнику или бросал невзначай «фразочки». К нему в дом ходили все — и друзья, и недруги. «Хитер нараспашку!» — говорил о нем Андрей Белый, весьма неприязненно относившийся к Василию Васильевичу.

Тем не менее именно ему, Андрею Белому, принадлежит одно из наиболее ярких описаний этих воскресников у Розанова, которые «совершались нелепо, нестройно, разгамисто, весело; гостеприимный хозяин развязывал узы; не чувствовалось утеснения в тесненькой, белой столовой; стоял большой стол от стены до стены; и кричал десятью голосами зараз; В. В. где-то у края стола, незаметный и тихий, взяв под руку того, другого, поплескивал в уши; и — рот строил ижицей; точно безглазый; ощупывал пальцами (жаловались иные, хорошенькие, что — щипался), бесстыдничая пере-блеском очковых кругов; статный корпус Бердяева, всклокоченною головой ассирийца его затмевал; тут же, — вовсе некстати из „Нового времени“: Юрий Беляев; священник Григорий Петров, самодушная туша, играя крестом на груди, перепячивал сочные красные губы, как будто икая на нас, декадентов; Д. С. Мережковский, осунувшийся, убивался фигурою крупною этою; недоуменно балдел он, отвечая невпопад; с бокового же столика — своя веселая группа, смакующая безобразицу мощной вульгарности Розанова; рыжеусый, ощеренный хищно, как бы выпивающий карими глазками, Бакст, и припухший белясо, как шарик утонченный, с еле заметным усенком — К. Сомов. Все — выдвинуты, утрированы; только хозяин смален; мелькнет белым животом; блеснет своим блинным лицом; и плеснет, проходя между стульями, фразочкою: себе в губы; никто ничего не расслышит; и снова провалится между Бердяевым и самодушною тушей Петрова; здесь царствует грузная, розовощекая, строгая Варвара Федоровна <Варвара Дмитриевна>, сочетающая в себе, видно, „Матрену“ с матроной; я как-то боялся ее; она знала, что я дружил с Гиппиус; к Гиппиус она питала „мистическое“ отвращение, переходящее просто в ужас; я, „друг“ Мережковских, внушал ей сомнение» [273]. И все же розановские воскресники произвели на Белого неизгладимое впечатление, которое он не забыл и через 30 лет, когда писал свои воспоминания «Начало века».

На розановских «воскресеньях», продолжавшихся до 1910 года сначала на Шпалерной, а затем в Большом Казачьем у Царскосельского вокзала, бывали также С. П. Дягилев, Вячеслав Иванов, Федор Сологуб, Алексей Ремизов, Анна Григорьевна Достоевская. Яркие зарисовки внешности и манер Василия Васильевича оставила Зинаида Гиппиус, знавшая его с первых лет петербургской жизни, еще на Павловской: «Невзрачный, но роста среднего, широковатый, в очках, худощавый, суетливый, не то застенчивый, не то смелый. Говорил быстро, скользяще, негромко, с особенной манерой, которая всему, чего бы он ни касался, придавала интимность. Делала каким-то… шепотным. С „вопросами“ он фамильярничал, рассказывал о них „своими словами“ (уж подлинно „своими“, самыми близкими, точными и потому не особенно привычными. Так же, как писал)» [274].

Мережковские познакомились с ним в 1897 году через молодого философа Федора Шперка, вскоре умершего, хотя слышали о нем давно. Вместе с Д. В. Философовым они посетили его в глухой Петербургской стороне, пробираясь по хлипким дощатым тротуарам. В доме была бедность: «Такая невидная, чистенькая бедность, недостача, стеснение». Розанов служил еще в Контроле, и сразу понималось, что это нелепость. И Мережковские ввели его в круг редакции журнала «Мир искусства», начавшего выходить с 1899 года. Редакция помещалась тогда в квартире Дягилева, редактора-издателя, на углу Литейного проспекта и Симеоновской.

Там проходили и первые «среды», на которых бывал Розанов. «Среды» эти были немноголюдны, и туда приглашались с выбором литературно-художественные «сливки».

Василию Васильевичу эта «нелюдность» нравилась. Он, впрочем, всегда был немножко один или с кем-нибудь «наедине», не удаляясь притом никуда. Гиппиус вспоминает эпизод, как в столовой «Мира искусства», за чаем, он вдруг привязался к Сологубу, молчавшему с обычной каменностью лица. Между Сологубом и Розановым близости не было. Но для розановской интимности все были равны. И Розанов обратился к нему:

— Что это, голубчик, что это вы сидите так, ни словечка ни с кем. Что это за декадентство. Смотрю на вас — и, право, нахожу, что вы не человек, а кирпич в сюртуке!

Случилось, что в это время все молчали. Сологуб тоже помолчал, затем произнес, монотонно, холодно и явственно:

— А я нахожу, что вы грубы.

Розанов осекся. Это он-то, ласковый, нежный — груб!.. Инцидент сейчас же смазали и замяли, а Розанов, замечает Гиппиус, конечно, не научился интимничать с выбором: интимность была у него природная, неизлечимая, особенная: и прелестная и противная.

«Мир искусства» был первым в России журналом эстетическим, начавшим борьбу за возрождение искусств в стране, и Розанов с увлечением писал для него все недолгие годы его существования. И хотя любопытный Василий Васильевич скучал порой на этих «средах», не умел участвовать в общем разговоре, а умел лишь говорить интимно, то были счастливые годы его жизни.

И в жизни его семьи то были самые светлые годы. Об этом времени он скажет потом: «Лучшее в моей литературной деятельности — что десять человек кормилось около нее. Это определенное и твердое. А мысли?.. Что же такое мысли… Мысли бывают разные» (267–268).

Кто же эти десять человек? — Пятеро детей, приемная дочь Шура, сам Василий Васильевич с женой, «бабушка», как он называл тещу, и прислуга Вера.

Литературные доходы продолжали расти, достигнув в 1906 году 12 тысяч, а в 1909 году — 17 тысяч (к тому времени семья переселилась в Большой Казачий переулок, дом 4).

Доходы Розанова — это прежде всего ежедневный, беспрестанный, изнурительный труд. «Писательство есть Рок. Писательство есть fatum. Писательство есть несчастье» (95), — записывает он 2 мая 1912 года. А 1 августа 1912 года добавляет: «Талант у писателя невольно съедает жизнь его.

Съедает счастье, съедает все. Талант — рок. Какой-то опьяняющий рок» (160).

У нас как-то не принято входить в финансовые дела писателей, особенно если они достаточно богаты. Иное дело, если нищие и бедствуют… Василий Васильевич не скрывал своих капиталов, заработанных честным трудом. В «Уединенном» он сообщает читателю: «К 56-ти годам у меня 35 000 руб. Но „друг“ болеет… И все как-то не нужно» (77). Это в 1912 году, а до 1909 года, когда вышли его «Итальянские впечатления», «все было в убыток, и издавать значило разоряться».

Писатель не имел «свободы пера» и «свободы духа», потому что не имел финансовой свободы, свободы жить своим трудом. После же «Итальянских впечатлений» книги Розанова быстро раскупались, что дало ему творческую свободу: «И теперь мне „читателя“ не нужно и „мнения“ не нужно. Я печатаю что хочу — душа моя свободна» (180).

У нас было принято вести отсчет от 1913 года, когда все пошло, по мнению одних, вверх, а по мнению других — резко вниз. У Василия Васильевича, бесспорно, пошло вниз, хотя прорывы в высокое, даже высочайшее творчество были впереди. Тем не менее это был предвоенный рубеж, когда вышла книга «Литературные изгнанники» и был отпечатан первый вариант второго короба «Опавших листьев» («Смертное»). Интересно взглянуть на доходы Василия Васильевича в этом году, благо он аккуратно из года в год вел записи всех своих денежных дел.

Итак, в 1913 году доход семьи составил 15 909 рублей, в том числе: 6000 — жалованье в «Новом времени», 3827 рублей — за литературные статьи и 108 рублей — за передовые в «Новом времени», 380 рублей — проценты в газете, 588 рублей — пенсии, 762 рубля — издание книг, 2244 — проценты с капитала и, наконец, 2000 рублей — плата за обучение детей, вносимая газетой. К тому времени семья обитала в семикомнатной квартире на Коломенской, 33, прожив до этого два года на Звенигородской, дом 18.

Квартиры всегда были большие и часто менялись, потому что Василий Васильевич не переносил ремонтов в квартире, и, когда вставал вопрос о необходимости ремонта, — подыскивалась новая квартира, и семья переезжала.

День в семье Розановых был строго распределен. Детей, учившихся в гимназии Стоюниной, будили в восемь часов утра. Умывшись, одевшись и прочитав «Отче наш» и «Богородицу», они шли здороваться с родителями в спальню. Потом шли завтракать. К этому времени привозилось четыре бутылки молока из Царского Села: считалось, что там лучше молоко.

Через полчаса вставали родители и старшая дочь Аля. За кофеем отец просматривал газеты, которые выписывал: «Новое время», «Русское слово», «Колокол» (после 1905 года). Даже когда дети стали взрослыми, Василий Васильевич все равно не разрешал читать им газеты, говоря, что им они не нужны и что он как писатель обязан читать их, но что и ему они надоели. Особенно он любил читать на последней странице всякие страшные приключения, вроде того как некий Шуваловский, всю жизнь считавшийся православным, был погребен на еврейском кладбище по еврейскому обряду.

Варвара Дмитриевна была очень хорошей хозяйкой и за здоровьем детей очень наблюдала. Газет она никогда не читала, кроме статей самого Василия Васильевича. Аля любила читать «Русское богатство» и кадетский журнал «Русская мысль» и была отчасти «революционерка».

За столом дети должны были сидеть тихо, перед едой креститься, съедать все, что поставлено на стол. Если же дети капризничали и не ели, Василий Васильевич рассказывал о своей бедности в детстве, когда не было в доме хлеба, а комнаты приходилось топить разобранным забором, отделявшим сад от дома.

Василий Васильевич работал до часу дня, когда подавался завтрак, после которого он ложился в кабинете спать на кушетку, а Варвара Дмитриевна накрывала его меховой шубой. В квартире водворялась полная тишина, детей, не ходивших в гимназию, спешно одевали и отправляли гулять во всякую погоду, будь то снег или дождь.

В четыре часа Василий Васильевич просыпался, вставал, одевался и, ехал в Эртелев переулок (затем ул. Чехова), в редакцию «Нового времени». Настоящих друзей, кроме хозяина Алексея Сергеевича Суворина, у него в редакции не было. Главного сотрудника газеты М. О. Меньшикова он недолюбливал и посмеивался над ним за статьи об аскетизме, считая их фальшивыми. К тому же в редакции у Меньшикова был свой кабинет, а у Василия Васильевича никогда не было.

Домашняя прислуга очень любила Василия Васильевича и говорила: «Барин — добрый, а барыня — строгая». Если он не уезжал в редакцию, то в четыре часа пили чай, а если уезжал, то в шесть часов подавался обед. Василий Васильевич не смел опаздывать на обед. Варвара Дмитриевна очень сердилась и говорила, что труд прислуги надо беречь и приходить вовремя. И Василию Васильевичу очень попадало за опоздание к обеду.

Дочь писателя Татьяна Васильевна рассказывала: «Помню, в зимние дни ждем мы папу из редакции. Звонок; горничная идет открывать парадную дверь, мы, дети, гурьбой бежим отцу навстречу. Мы рады, что он пришел. Он пыхтит, шуба на нем тяжелая, на меху, барашковый воротник, руки у него покрасневшие от мороза, перчаток он не признает. „Это не дело, — говорил он, — ходить мужчине в перчатках“. На ногах у него штиблеты и мелкие калоши. Лестница высокая, — 5 этаж, лифт когда работает, когда нет. Отец улыбается, целует нас, детей, идет в столовую, подают миску со щами или супом, валит пар, и счастливая семья, перекрестившись, дружно усаживается за стол. Как я любила эти моменты — так уютно, тепло было в столовой после мороза, папа за столом рассказывает всегда что-нибудь интересное. Обед состоял из 3-х блюд. Щи или суп с вареным, черкасским мясом (часть мяса 1-го сорта). Мясо из супа обыкновенно ел только отец, и обязательно с горчицей, и очень любил первое блюдо. На второе подавалось: или курица, или кусок жареной телятины, котлеты с гарниром, изредка гусь, утка или рябчики, судак с отварными яйцами; на третье — или компот, или безе, или шарлотка; редко клюквенный кисель. После обеда мы должны были играть в детской, а отец шел заниматься в кабинет, разбирать монеты или читать. Читал он в конце жизни мало, больше со средины книги или с конца, — уставал» [275]. Действительно, Василий Васильевич был страстным нумизматом, но об этом речь впереди.

Пока же в первый год работы в «Новом времени» Василий Васильевич передал своему другу по «Миру искусства» Петру Петровичу Перцову все напечатанные до тех пор статьи, чтобы тот сделал из них выбор материала. Вооружившись ножницами и синим карандашом, вычеркивающим абзацы и целые страницы, Петр Петрович подготовил четыре сборника статей Розанова: «Сумерки просвещения», «Литературные очерки», «Религия и культура», «Природа и история», вышедшие в свет в 1899 и 1900 годах.

Заглавия сборников, как и отдельных статей, придумал Перцов и, как вспоминает Розанов, «за крайним утомлением, я не принимал ни советом, ни даже взглядом участия в этом первом издании избранных трудов моих» [276]. Так начался «выход к свету», как определил это позднее сам писатель.

Молодой соловьевец Перцов соединял Розанова с Мережковскими. Гиппиус писала о нем: «Провинциал, человек упрямый, замкнутый и сдержанный (особенно замкнутый потому, может быть, что глухой), был он чуток ко всякому нарождающемуся течению и обладал недюжинным философским умом… Как они дружили, — интимнейший, даже интимничающий со всеми и везде Розанов и неподвижный, деревянный Перцов? Непонятно, однако дружили. Розанов набегал на него, как ласковая волна: „Голубчик, голубчик, да что это, право! Ну, как вам в любви объясняться? Ведь это тихонечко говорится, на ушко, шепотом, а вы-то и не услышите. Нельзя же кричать такие вещи на весь дом“. Перцов глуховато посмеивался в светло-желтые падающие усы свои, — не сердился, не отвечал» [277].

Незаменимый собеседник наедине, Розанов становился робким, стушевывался в большом обществе. В кружке «Мир искусства» в первые годы его стесняли новые люди и даже сама обстановка квартиры Дягилева на Литейном, куда привел его Перцов, вспоминавший об этом первом посещении редакционного вечера: «Появление Василия Васильевича произвело эффект, и весь вечер внимание было устремлено на него. Но сам он был решительно сконфужен. Главное, его смущало, что он, тогда еще очень консервативно настроенный и хорошо сохранившийся провинциальный „дичок“, попал на вечер к „декадентам“, которые неизвестно еще, как ведут себя. Подозрительно оглядывался он по сторонам, как бы ожидая появления чего-нибудь неподобающего…

Особенно его взоры привлекала висевшая посредине кабинета Дягилева резная деревянная люстра в форме дракона со многими головами. По окончании вечера мы пошли с ним вдвоем по Литейному. „Вы видели, какая у них люстра? — боязливо сказал он и, помолчав, прибавил: — Разве Страхов пошел бы к ним больше одного раза?“ Консервативный и благодушно-старомодный Страхов был для Василия Васильевича в те годы руководящим идеалом. Однако время шло, и постепенно Василий Васильевич убеждался, что на Литейном, 45, ничего особенного не происходит, что страшная люстра висит спокойно на своем месте и эти „декаденты“, пожалуй, вовсе не такие развратители и потрясатели всех основ, какими их воображали и изображали в кругах, где он до тех пор вращался. А так как именно в „Мире искусства“ встретил Розанов первое серьезное внимание к своим, тогда еще новым идеям и пугавшей его самого сексуальной философии, то немудрено, что, забыв Страхова, он стал все чаще и чаще бывать „у них“, — пока не акклиматизировался совсем в „Семирамидиных садах“» [278].

В своих неопубликованных воспоминаниях о Розанове, написанных сразу после его смерти, П. П. Перцов рассказал о первой встрече с Василием Васильевичем. Перцов жил тогда в Петербурге на Пушкинской в том громадном «Пале-рояле», который был так хорошо известен петербургскому литературному миру. «Однажды утром ко мне постучались… Так как я начинал свое „утро“, по петербургским обычаям, к вечеру, то и не торопился открыть дверь. Неизвестный посетитель ушел, ничего не добившись… Часа через два раздался снова стук. На этот раз я открыл, и в дверь просунулась сердитая физиономия господина средних лет, в очках, с рыжей редкой бородкой, с угрюмым и раздражительным видом. „Какой типичный учитель!“ — было первое мое впечатление: какой типичный учитель, сердитый, потому что ему плохо ответил ученик… Это был Василий Васильевич Розанов, и с этой смешной встречи началась наша долгая и прочная дружба».

В те первые годы в Петербурге «Новое время» лишь изредка, больше по протекции Страхова, печатало его фельетоны. «Как пройдет фельетон в „Новом времени“, так мы и живы месяц», — говорил Перцову тогда Василий Васильевич.

Переход Розанова в «Новое время» не был неожиданным. Еще в августе 1893 года Суворин предлагал Розанову писать для «Нового времени», но тот как-то не принял это предложение всерьез, может быть даже не понял. «Между тем как эти шесть лет положительно были отравлены (и для писательской деятельности) беспросветной матерьяльной нуждой. Простая догадка писать „Заметки“ спасла бы все; но я не умел в то время писать „Заметок“, все выходили „трактаты“» [279].

Теперь, обосновавшись в «Новом времени», он писал Суворину: «Не знаю, как Бога благодарить и какое горячее сказать Вам спасибо за устроение меня в „Нов. Вр.“. Ведь я все нервы вымотал с большой семьей на 150 руб. жалованья, когда эти самые „150 р.“ получал одинокий, в уездном городе, в 1-й год государственной службы» [280].

Когда отмечался юбилей «Нового времени», к нему «не пришли», но Суворин не только не был смущен, но и не обратил никакого внимания. Розанов рассказывает: «Накануне я увидал его в ночи бродящим в халате по коридору, где установлены в шкафах „комплекты“ („Нового времени“) и старые журналы, начиная от „Современника“. Помню, он так весело рассмеялся, встретив меня в одном из „переходов“ этих нескончаемых редакционных складов. У него бывала эта улыбка, совершенно молодая, юная, светлая и невинная. Я ее знал и любил. Мы всегда с ним болтали „черт знает о чем“, без всякой цели и направления. Кое-что в нем и во мне было схоже (этого ему и на ум не приходило): и вот я думаю это „инженерное трудолюбие“ и „я люблю мой сад“…

Он раз заехал ко мне в автомобиле (наконец-то ему купили), и я навязал ему: „Покатайте моих детей“. Дети — в 1-й раз в автомобиле. Они не знали, не понимали, что такое „редактор“… Он так весело катал. Болтали, — помню о Куприне, которого он признавал и уважал (и Горького, вопреки Бунину, он признавал: у него было только непреходящее презрение к Леониду Андрееву).

Да… юбилей. Мне кажется, бродя внизу ночью, он обдумывал свой „Поход солдата“, свои „Труды и дни“, которые поистине огромны. И вот когда Горнфельд, Пропер и Айзман к нему „не пришли“ и не привели за руку должного ему 60 000 руб. (авансы невыплаченные), то он просто этого не заметил, как богатый человек не замечает должника своего. Тогда как должник соображает, что он „ждет, ловит его и хочет усадить в темницу за долг“. Работа Суворина до такой степени громадна и превосходит работу „Горнфельда и Амфитеатрова“, превосходит работу не какой-либо газеты и журнала, но (в моем представлении) была громаднее всей жизни и суеты этих эфемерид, то бездарных, то злых, то пошлых и грязных, — что Суворин, „празднуя свою печать“, как бы праздновал „вообще печать“. Он ее любил, уважал, — уважал именно суету, движение… Милый, чудный старик» [281].

Кое-что в «Новом времени» не нравилось и Василию Васильевичу, но, когда усилились нападки так называемой демократической прессы, особенно посмертные, на крупнейшего русского издателя и просветителя А. С. Суворина, Розанов пришел в негодование. В «Мимолетном» он записал: «Он подлец был, конечно: потому что он любил Россию. Он не украл, не убил и не изменил. Ничего уголовного. Суть в мнениях: он, например, тревожно несколько лет обращал внимание правительства на „упадок центра России“, центральных 36-ти великороссийских губерний. Полная причина быть названным „подлецом“. И Мережковский так назвал 78-летнего старика. И как назвал: вложил самому старику это определение себя „подлецом“:

— Пусть я и подлец, — (как бы) говорит Суворин, — но вот мне другом был чистейшей души человек, Антон Павлович Чехов. Как вы нас разделите?..

Так и запомним, — продолжает Розанов, — „Честно мыслящий русский человек, и особенно если он писатель, не может не ненавидеть Россию“. Да, это, конечно, так и есть, со Щедрина и „Современника“ и декабристов» [282].

В редакции «Нового времени» Розанов мог работать в любой обстановке — никто и ничто ему не мешало. А если в общей зале уж слишком донимали шум, смех, говор вокруг, то он кротко и озорно просил: «Господа, тише, я пишу черносотенную статью» (145). И смех еще усиливался.

Писание статей было такой же жизненной потребностью Василия Васильевича, как движение, дыхание. В сохранившихся автобиографических заметках он поясняет: «Сотрудничал я в очень многих журналах и газетах, — всегда без малейшего внимания к тому, какого они направления и кто их издает… Только консерваторы не платили гонорара или задерживали его на долгие месяцы (Берг, Александров)… Когда, оказывается, все либералы были возмущены мною, я попросил у Михайловского участия в „Русском богатстве“. Я бы им написал действительно отличнейшие статьи о бюрократии и пролетариях (сам пролетарий — я их всегда любил). Михайловский отказал, сославшись: „Читатели бы очень удивились, увидев меня вместе с Вами в журнале“. Мне же этого ничего не приходило в голову» [283].

«Новое время» было одной из самых читаемых в России газет, и Розанов замечает по этому поводу: «Было впечатление, как бы этих других газет не было. „Новое время“ терроризировало все другие газеты, притом не замечая вовсе их, не замечая своего до известной степени ужасного дела. Суть этого „террора“, незамечаемого вовсе редакциею „Н. Вр.“, заключалось в том, что голос всех других газет — притом довольно читаемых, — был до того глух в России, до того на них всех, кроме одного „Нов. Вр.“, не обращал никто внимания, — не считались с ними, не отвечали им, не боялись их ругани и угроз и, увы, не радовались их похвалам и одобрениям, как бы они все печатались на „гектографе“ и вообще домашним способом, „еще рукописно“ и „до Гутенберга“, как ученические школьные журнальчики… На много лет, на десятки лет, — „Нов. Вр.“ сделала неслышным ничей голос, кроме своего» [284].

Причину этого явления Розанов склонен видеть в том, что читатели давно рассматривали «Новое время» как единственную собственно русскую газету, не с «финляндским оттенком», не с «польским оттенком», не с «еврейским оттенком», так что «все нормально-русские, просто-русские держатся ее».

Старик Суворин, исключительно чуткий к талантливости, привечал Розанова. Он помог ему так же, как ранее Чехову, совершенно не заботясь, насколько Розанов «нововременец», понимая, что Розанов все равно будет везде писать только свое и о своем, не считаясь с окружением. В редакции не все его статьи проходили и печатались. Иные бывали «сняты с набора», то есть далее отпечатанных гранок дело не шло. Газета была достаточно богата, чтобы набирать статьи Розанова, а потом уже решать, пойдут ли они в номер.

Иногда же возникала необходимость написать на какую-то тему немедленно, и Розанов, не сходя с места, писал, и писал прекрасно. Когда началась революция 1905 года, он порывался уйти из газеты. «Там меня связывает только сам Суворин, — писал он М. Горькому в конце 1905 года. — Тут тоже, пожалуй, слабость: старик меня любит (он далеко не всех или скорее почти всех своих сотрудников не уважает), и это вызывает во мне не то что любовь, но очень ласковое к нему чувство» [285].

Зинаида Гиппиус так поясняет характер отношений Розанова с газетой: «Мы все держались в стороне от „Нового времени“; но Розанову его „суворинство“ инстинктивно прощалось: очень уж было ясно, что он не „ихний“ (ничей): просто „детишкам на молочишко“, чего он сам, с удовольствием, не скрывал» [286].

Бессмысленно «защищать» Розанова от «Нового времени», с которым была связана вся его жизнь и работа. Однако разъяснить его положение в редакции этого консервативного издания, вызывавшего злобные нападки тех, кто готовил «великие потрясения» в России, следует и даже необходимо.

Один из литературных критиков тех лет Н. Я. Абрамович не без основания замечает: «Розанов не нововременец, несмотря на то, что работал в „Новом времени“ очень много лет и писал очень многое решительно во вкусе „Нового времени“. Но закал его личности, его писательского и человеческого „я“ не таков, чтобы на него могла иметь хоть малейшее влияние та атмосфера чиновничьего шумного убожества, которая царила в редакции этой газеты. С своей стороны, и он со своими темами всегда был там „чужим“, взаимно отталкиваясь с сотрудниками этой газеты, которых он тайно, конечно, презирал. В „Новом времени“ лишь небольшая часть Розанова» [287].

В письме Суворину в мае 1904 года Розанов писал о литературном деле, которому отдал всю жизнь: «Русскую литературу, при всех ее „текущих недостатках“, я очень люблю. В разные времена жизни я верил или пытался верить в разные стороны нашей жизни: то — в государство, то — в церковь. А кончил, казалось бы, самой вульгарной верой — в литературу» [288].

Роль Суворина, у которого в редакции Розанов проработал почти 20 лет, никогда не была пагубной для писателя, как и сама газета при внимательном ее чтении предстает совсем в ином виде, чем пытались нам внушать долгие десятилетия. Журналист Д. А. Лутохин вспоминал, что в редакции суворинской газеты Розанова недолюбливали. А некоторые (М. О. Меньшиков и В. П. Буренин) и вовсе не переносили. «Понимал и любил его один старик Суворин, так же отогревший и Розанова, изнывавшего в провинции в бедности и не на любимом деле, как в свое время пригрел Чехова. Много за это отпустится грехов А. С. Суворину» [289].

Писать Розанов мог на любые темы, даже не свои, но всегда придавал им нечто свое, розановское. «Милая русская привычка говорить, писать и даже жить не на тему. Вы не замечаете этого, что почти все русские живут не на тему? Химики сочиняют музыку, военные — комедию, финансисты пишут о защите и взятии крепостей, а специалист по расколоведенью попадает в государственные контролеры, выписывает из Вологды не очень трезвую бабу и заставляет все свои департаменты слушать народные песни» [290]. Речь идет, конечно, не только о А. П. Бородине, Грибоедове или главном контролере Т. И. Филиппове, но о самом понимании особенностей русской интеллигенции.

Ассоциативное мышление позволяло ему свободно перебрасываться от одной темы к другой. Так, в статье о домике Лермонтова в Пятигорске Розанов обратил внимание на то, что домик этот стоит на Лермонтовской улице (правда, он еще не знал, что похоронен поэт в селе Лермонтове, так же как не знал, что Белинский провел детство в городе Белинский, Пушкин учился в лицее в городе Пушкин, а Лев Толстой умер на станции Лев Толстой — это все еще было впереди).

Василию Васильевичу не нравились переименования улиц (о городах тогда еще не додумались). «Гоголевская улица», «Пушкинская улица», «Лермонтовская улица» — это искусственно, говорил он. «Такие названия не народны и не вытекают ни из быта улицы, ни из характера и физиономии ее, ни из ее истории и основания. То ли дело „Сивцев Вражек“ (в Москве) или „Ситный рынок“ (в Петербурге). Такое название — физиономия! В истории же и в быте все должно быть колоритно и сочно. Названия улиц именами писателей не украшают их, а портят их, стирая, и вовсе напрасно, их физиономию и собственную сущность» [291].

С годами уходили друзья. Сначала Н. Н. Страхов, затем «человек глубочайше тонкого ума» Федор Эдуардович Шперк. У Василия Васильевича была своя мера отсчета таланта других писателей, не укладывавшаяся в общепринятую. «Трех людей я встречал умнее или, вернее, даровитее, оригинальнее, самобытнее себя: Шперка, Рцы и Флоренского. Первый умер мальчиком (26 л.), ни в чем не выразившись; второй был „Тентетников“, просто гревший на солнышке брюшко. „Иван Иванович, который играет на скрипке“, — определял он себя (иносказательно, в одной статье). Замечательное в их уме, или, вернее — в их душе, в их метафизической (до рождения) опытности, — было то, что они не знали ошибок; их суждения можно было принимать „вслепую“, не проверяя, не раздумывая. Их слова, мысли, суждения, самые коротенькие, освещали часто целую мировую область. Все они были почти славянофилы, но в сущности — не славянофилы, а — одиночки, „я“…» К этим трем Розанов прибавил затем еще Леонтьева.

Поразительна по глубине и силе художественного выражения запись Розанова о юном философе Шперке и о «бессмертии» всего, что «было». «Сказать, что Шперка теперь совсем нет на свете — невозможно… И не то чтобы „душа Шперка — бессмертна“: а его бороденка рыжая не могла умереть. „Бызов“ его (такой приятель был) дожидается у ворот, и сам он на конке — направляется ко мне на Павловскую. Все как было. А „душа“ его „бессмертна“ ли: и — не знаю, и — не интересуюсь. Все бессмертно. Вечно и живо. До дырочки на сапоге, которая и не расширяется, и не „заплатывается“, с тех пор как было. Это лучше „бессмертия души“, которое сухо и отвлеченно. Я хочу „на тот свет“ прийти с носовым платком. Ни чуточки меньше» (93).

Литература только после Первой мировой войны подошла к осмыслению того, что провидел здесь Розанов: слияние прошлого и настоящего. У. Фолкнер один из первых художественно показал неизменность прошлого и как оно «пронизывает» настоящее: «все на своих назначенных местах» (концовка романа «Шум и ярость»).

Другой не менее горькой утратой была смерть Вл. Соловьева, которого в предисловии ко второму изданию своей книги «Природа и история» Розанов назвал «самою яркою философскою фигурою» в России XIX века. В первые годы нового века Розанов публикует письма к нему Соловьева, как ранее он уже напечатал письма Леонтьева и Рачинского, а позднее опубликовал письма Страхова и Ю. Н. Говорухи-Отрока.

Литературу «частных писем» Розанов считал самою интересною и дорогою и пояснял: «Интересна она потому, что если скажется в письме дело, то уже в такой сердцевинной стороне своей, какая редко сказывается в книгах или, точнее, до которой в книгах никак не доберешься, надо много читать „посредствующего и ненужного“; а дорога эта литература оттого, что нигде так, как в частном письме, не скажется неуловимое, незаметное в человеке или писателе, что его характеризует» [292].

Сожаление о невозвратно ушедшем наполняет всю статью Розанова о письмах Соловьева. Вот он вынул тоненькую пачку телеграмм и писем Владимира Сергеевича, перечел их, слезы наполнили его глаза, и пробудилось безмерное сожаление: «Верно, мудры мы будем только после смерти; а при жизни удел наш — сплошная глупость, ошибки, непонимание, мелочность души или позорное легкомыслие. Чем я воспользовался от Соловьева, его знаний, души? Ничем. Просто — прошел мимо, совершенно тупо, как мимо верстового столба. Отчего я с ним никогда не заговорил „по душам“, хотя так много думал о нем до встречи, после встречи и после смерти? Думал о нем, когда не видел; а когда видел, совершенно ничего не думал и просто ходил мимо, погруженный во всяческую житейскую дребедень» [293].

Вспоминая перипетии своих взаимоотношений с Соловьевым, Розанов рассказывает, как тот прислал ему свою книгу «Оправдание добра» и просил прочесть в ней введение, седьмую и еще какую-то главу. Но Василий Васильевич ничего не прочел из-за давно внедрившегося в него «отвращения к чтению книг». Причину такого «постыдного» явления он сам усматривал в преждевременном раннем чтении, с 10-летнего возраста, причем совершенно запойном. «От постоянного чтения родные меня называли „книжным червем“… Так продолжалось лет 25–30, пока струна не лопнула или, точнее, не начала медленно перетираться: и именно к самому нужному времени (начало старости) у меня вовсе утратилась способность чтения, кроме разве таких совершенно новых и оригинальных книг, как, например, „Талмуд“ или „Кабала“ (если бы попались). Да еще страницы Библии я люблю перечитывать. Но даже журнальную или газетную о себе статью я прочитываю с трудом, не всегда сразу по получении, а иногда на другой или третий день, и не всегда дочитываю» [294].

И хотя позднее, видя в Соловьеве прежде всего «европейского писателя», Розанов полагал, что ему не хватало «русского духа», на этот раз, получив книгу, Василий Васильевич ничего не произнес, а лишь передал непрочитанную книгу Шперку, этому «обаятельному начинающему разбойнику», как он называл его. Шперк тут же напечатал на нее в «Новом времени» уничтожающую рецензию, озаглавленную «Ненужное оправдание». Логика Шперка была такова: правда проста и самоочевидна, добро в защите философии не нуждается, простые люди его и так знают, а Соловьев написал книгу, где доказывает, что белое есть белое или что белое не очень бело.

Отношение Шперка к Соловьеву сложилось еще раньше. После нескольких визитов к нему проницательный Шперк сказал задумчиво: «Соловьев в высшей степени эстетическая (т. е. в нем все красиво) натура, но совершенно не этическая» [295].

Розанов относил Соловьева к безусловно «холодным» писателям. «Он весь был блестящий, холодный, стальной (поразительный стальной смех у него, — кажется, Толстой выразился: „ ужасный смех Соловьева“)… Может быть, в нем было „божественное“ (как он претендовал) или — по моему определению — глубоко демоническое, именно преисподнее: но ничего или очень мало в нем было человеческого».

В этой оценке не могло не сказаться «отвращающееся» отношение к нему Страхова, хотя личные симпатии и антипатии Розанова никогда не зависели от взглядов других людей, даже друзей (например, в отношении к Леонтьеву, которого Страхов не любил).

Вспоминая в 1913 году давно умершего Соловьева, Розанов записал: «Все время сближения с Соловьевым я чувствовал, сидя в комнате, на извозчике, что около плеча моего „пена и прах“», как с Толстым, в единственное свидание: «Он смотрит только на себя, кроме себя он ничего не видит, — и оттого не понимает элементарнейших вещей в религии» [296].

Последней большой утратой в те предвоенные годы стала для Розанова смерть А. С. Суворина. Уходила в прошлое целая полоса в жизни Василия Васильевича и всей русской журналистики. «Хороня его, — писал Розанов, — все должны вспомнить, что хоронится величайший журналист второй половины XIX века и начала XX века, не только России, но и Европы, что хоронится золотое перо, — и так, как он плакал о России в дни Цусимы, в черный год японской войны, — уже долго никто не поплачет о ней. Этого родного голоса долго не забудет Россия… Все знали, что Суворин не свое говорит; не то, что ему нашептывают ближайшие сотрудники или политическая партия; все знали, что „Суворин говорит“ означало — „нужно России“. Вот это „нужно России“ — секрет им созданной газеты. Этот секрет многие старались угадать и повторить. Но никому не удавалось. Ибо у него это шло из натуры, а у них — от искусства и подделки» [297].

Василий Васильевич был большой домосед, и его поездки за пределы Петербурга в течение двадцати с лишним лет можно перечислить по пальцам. В 1898 и 1907 годах он ездил на Кавказ и написал о забытом и заброшенном лермонтовском домике в Пятигорске, что послужило толчком для создания в дальнейшем там музея. Трижды он ездил за границу: весной 1901 года вместе с женой в Италию, летом 1905 года в Германию и Швейцарию с женой и старшими детьми (Аля, Таня, Вера, Варя) и в июне 1910 года с женой в Германию.

По России Розанов путешествовал тоже не очень часто. Летом 1907 года он совершил поездку на пароходе по Волге, описанную в серии статей «Русский Нил», печатавшихся в «Русском слове» под псевдонимом В. Варварин. Были еще две памятные поездки в качестве корреспондента «Нового времени»: в Москву в 1909 году на открытие памятника Гоголю и в Киев в 1911 году на похороны убитого Столыпина. Были, конечно, ежегодные выезды летом с детьми на дачи, но это все вблизи столицы.

В июле 1904 года случилась совершенно непредвиденная поездка с семьей в Саров в годовщину канонизации Серафима Саровского. Рассказ об этом под названием «По тихим обителям» вошел позднее в книгу Розанова «Темный лик» и с неослабным интересом читается ныне, в пору обретения мощей преподобного Серафима Саровского.

С присущей ему проникновенностью в душу читателя Розанов рассказывал: «В пору, когда Пушкин писал „Руслана и Людмилу“, декабристы зачитывались Ламартином и Байрон пел „Чайльд-Гарольда“, в эпоху конгрессов, Меттерниха, в эпоху начинающегося социального брожения, — в этих лесах жил человек, явивший изумительное воскресение тех тихих и созерцательных душ, какие во 2-м, 3-м, 4-м веках нашей эры жили в пустынях Ливии, Синая, Сирии. Ни один еще святой Русской земли так не повторил, но без преднамерения, неумышленно, великих фигур, на которых, собственно, как мост на своих сваях, утвердилось христианство… Это особенное место, особенное лицо, не смешиваемое с мудрецами, с великими вздымателями волн истории, как Гус, Иероним Пражский, Лютер. Здесь — все тихо. Была ли здесь хоть малейшая неправда, как есть она везде, во всем на земле, по слабости человеческой, по греху человеческому? Мне кажется, существо „отшельничества“, в первой и чистой фазе его, и заключалось в желании „уйти от греха“. Ибо „грех“ всегда является от замешательства обстоятельств, от столкновения их с лицом человеческим и лица человеческого с ними. Уединись — и станешь немного лучше. Уединись надолго — душа успокоится… И тогда придут к такому человеку животные, не боясь его, даже любя его, даже понимая как-то его, — и он их постигает новым постижением.

Встав от мощей, я оглянулся на храм. Высоко влево над дверями было огромное изображение Св. Серафима с подходящим к нему медведем. „Хорошо, — подумал я, — что в храмовые изображения внесен и медведь и сосны“. Но я ошибся. Спрашивая потом „икону Преподобного Серафима с медведем“, я услышал спокойный ответ: „Это картина, а не образ; а вот образок“» [298].

Путешествуя три года спустя по Волге, Розанов хотел посетить в Кинешме церковь на окраине города, но ему не разрешили: батюшка на просьбу не отозвался и не стал разговаривать. Василий Васильевич был до того раздосадован, что очарованность храмом как слетела: «Казенная вещь, а я думал — храм. Просто — казенная собственность, которая, естественно, заперта и которую, естественно, не показывают, потому что для чего же ее показывать? Приходи в служебные часы, тогда увидишь. Казенный час, казенное время, казенная вещь» [299].

Сила письма Розанова в том, что он пишет как будто о нас, о наших днях. Много лет назад я привез дочь в Звенигород показать чудесный древний храм на Городке. Маленькая церковь, одноглавая и беленькая, как стройная девица, стоит на высоком берегу реки вблизи остатков старого леса. Домик священника рядом. Церковь закрыта. Стучим к батюшке. Долго никто не выходит. Наконец, приотворив дверь, выглянула женщина и на просьбу открыть храм ответила решительным отказом: батюшка не велит.

То же у знаменитой Спас-Нередицы около Новгорода, разрушенной во время войны и ныне восстановленной. «Начальство не разрешает», — было сказано мне на убедительную просьбу открыть храм для приехавших из Москвы двух писателей. Розанова не пустили в Кинешме 90 лет назад, в Звенигороде храм не открыли 20 лет назад, а история у Спас-Нередицы произошла несколько лет назад. Любит русский человек замки, и особенно, когда их можно не открывать.

С Василием Васильевичем случались казусы и более необычные, чем «непущение во храм» в Кинешме. Об одном из них он сам рассказал на страницах «Нового времени». Вечером 6 февраля 1912 года в его квартиру на Звенигородской явились отставной гвардии полковник Ю. Л. Елец и сопровождавший его капитан Попов в качестве секундантов публициста и поэта А. С. Рославлева (1879–1920).

Именно об этом журналисте, писавшем под псевдонимом «Баян», за день до того Розанов напечатал в «Новом времени» весьма резкую статейку под названием «Особенная чепуха за день». В ней, в частности, высмеивалось «невероятное по глупости» сравнение Пушкина с Лютером, Савонаролой и Мессией.

Пришедшие полковник и капитан потребовали от Василия Васильевича либо принести извинение в той же газете, либо принять вызов на поединок. Удивленный и расстроенный происшедшим, Розанов принял первое предложение, и на другой день газета напечатала краткое письмо, в котором он сообщал, что у него не было никакого намерения порочить «доброе имя лица, пишущего под псевдонимами „Баян“ и „Рославлев“». Так Василий Васильевич не только «выразил сожаление», но и раскрыл псевдоним «Баян».

Через неделю в той же газете появилось новое «Письмо в редакцию», в котором Розанов извещал, что им отправлено «Баяну» длинное письмо на оторванном клочке бумаги, все исполненное извинений и шуток и с припиской, что г. «Баян» может его опубликовать. В письме же говорилось, что с «Баяном» он мог бы драться только на пушках, так как «револьверы уже испорчены полицейскими, а браунинги — революционерами, из острых же орудий понимаю только вилку».

Имя Пушкина сопровождало жизнь и творчество Розанова с раннего детства до старости. Любовь к Пушкину возникла в те 1860–1870-е годы, когда в русском обществе торжествовал в отношении к поэту «суд глупца и смех толпы холодной». Оценивая позднее этот факт, Розанов писал: «Временное забвение Пушкина в ту эпоху никакого радикального ущерба Пушкину не принесло. Эпоха была беднее „на Пушкина“, но Пушкин во всей своей красе явился потом» [300].

Вновь и с небывалой силой интерес к Пушкину проявился в русском обществе в связи с празднованием в 1899 году столетия со дня рождения поэта. К юбилею стали готовиться загодя. В 1897 году появилась статья Вл. Соловьева «Судьба Пушкина», в которой проводилась мысль, что поэт сам виновен в своей трагической судьбе. К тому же утверждалось, что он был человек лживый — мог написать А. П. Керн «Я помню чудное мгновенье», а в частном письме обозвать ее «вавилонской блудницей».

На эти «изыскания» в области пушкинистики Розанов тогда же отвечал полемической статьей «Христианство пассивно или активно?» (вошедшей затем в его книгу «Религия и культура»), отстаивая право Пушкина защищать «ближайшее отечество свое — свой кров, свою семью, жену свою». Пушкин для Розанова — рыцарь семьи, домашнего очага: «Все это защищал он в „чести“, как и воин отстаивает не всегда существование, но часто только „честь“, доброе имя, правую гордость своего отечества» [301].

Попытку бросить тень на личность Пушкина, «погубить» репутацию человека, а тем самым и поэта, Розанов неизменно считал более оскорбительной, чем все, что писал о Пушкине «наивный Писарев». «Пушкин народен и историчен, вот точка, которой в нем не могут перенести те части общества и литературы, о которых покойный Достоевский в „Бесах“ сказал, что они исполнены „животной злобы“ к России. Он не отделял „мужика“ от России и не противопоставлял „мужика“ России; он не разделял самой России, не расчленял ее в своей мысли и любил ее в целом» [302]. Вот этого отношения к России многие и не могли ему простить.

Эта целостность отношения к России позволяла Пушкину смотреть на все окружающее общество, на декабристов и на «Философическое письмо» Чаадаева как на пору нашего «исторического детства». Этот род «исторической резвости» юного общества Пушкин прекрасно выразил в заключительной строке своего знаменитого сонета:

И в детской резвости колеблет твой треножник.

И вот наступил юбилей 1899 года. Пушкина чествовали не только в России, но даже в далекой Америке. Известный в те годы публицист П. Тверской рассказывал в «Вестнике Европы», как отмечался юбилей русского поэта в Калифорнии: «Это первый случай публичного чествования в Америке самими американцами памяти не только русского, но и какого бы то ни было другого иностранного поэта» [303]. Дома же и после юбилея продолжались споры о причинах гибели Пушкина.

В самый день 100-летнего юбилея в «Новом времени» появилась статья Розанова. Он обращался к знаменитой Пушкинской речи Достоевского, произнесенной 8 июня 1880 года и составившей эпоху в русской литературной критике. За истекшие до того десятилетия Пушкин не стал ближе к народу. «Сказать о нем что-нибудь — необыкновенно трудно; так много было сказано 6-го и 7-го июня 1880 года, при открытии ему в Москве памятнику, и сказано первоклассными русскими умами. То было время золотых речей; нужно было преодолеть и победить, в два дня победить, тянувшееся двадцать лет отчуждение от поэта и непонимание поэта».

Пушкин для Розанова — «царственная душа», потому что поднялся на такую высоту чувств и мыслей, где над ним уже никто не царит. «То же чувство, какое овладело Гумбольдтом, когда он взобрался на высшую точку Кордильер: „Смотря на прибой волн Великого океана, с трудом дыша холодным воздухом, я подумал: никого нет выше меня. С благодарностью к Богу я поднял глаза: надо мной вился кондор“».

Но Розанов не был бы Розановым, если бы тут же не подхватил гумбольдтовский образ «кондора». И над Пушкиным, пишет он, «поднимался простой необразованный прасол Кольцов — в одном определенном отношении, хотя в других отношениях этот простец духа стоял у подошвы Кордильер. Как он заплакал о Пушкине в „Лесе“ — этим простым слезам»:

Что дремучий лес
Призадумался…
……………………………….
Не осилили тебя сильные.
Так зарезала
Осень черная —

мы можем лучше довериться, чем более великолепному воспоминанию Пушкина о Байроне:

Меж тем как изумленный мир
На урну Байрона взирает
И хору европейских лир
Близ Данте тень его внимает.

До чего тут меньше любви, замечает Розанов, ибо пушкинская мысль универсальна и великолепна по широте, что отметил еще Белинский, но в ней «нет той привязанности, что не умеет развязаться, нет той ограниченности сердца, в силу которой оно не умеет любить многого».

Замечательную особенность Пушкина составляет то, говорит Розанов, что у него нельзя рассмотреть, где умолкает поэт и говорит философ. Он положил основание синтезу литературы и философии. «Отнимите у монолога Скупого рыцаря стихотворную форму, и перед вами платоновское рассуждение о человеческой страсти».

Уже в первые годы своей петербургской публицистики Розанов высказывал мысль, что в России (в отличие от Германии, где философия издавна была самостоятельной дисциплиной) литература воплощает в себе и развитие философской мысли. Славянофилы и западники, Достоевский и Толстой, Леонтьев и Флоренский были для него выражением философии и литературы одновременно. «Русская литература была всегда литературою классической критики, не эстетической, но критики, как метода письма, который охватывает собою публицистику, философию, даже частью историю» [304], — писал он в одной из ранних статей в журнале кн. В. П. Мещерского «Гражданин».

Крупнейшие произведения Достоевского и Толстого — «Дневник писателя», «Братья Карамазовы», «Анна Каренина», «Чем люди живы», «Смерть Ивана Ильича», считал Розанов, «можно принять за фундамент наконец начавшейся оригинальной русской философии, где выведен ее план и ее расположение, может быть, на много веков» [305]. Это определение стало важнейшим для всей последующей деятельности писателя.

Поэт и философ в Пушкине породили тот трезвый гений, который применил он к обсуждению и разрешению жизненных вопросов русского общества и его истории. Если бы Пушкин не погиб, говорит Розанов, история нашего общественного развития была бы, вероятно, иная, направилась бы иными путями. Гоголь, Белинский, Герцен, Хомяков, позднее Достоевский пошли вразброд. Между ними раскололось и общество. «Все последующие, после Пушкина, русские умы были более, чем он, фанатичны и самовластны, были как-то неприятно партийны» [306].

Розанов не без оснований полагает, что, проживи Пушкин дольше в нашей литературе, вероятно, вовсе не было бы спора между западниками и славянофилами в той резкой форме, как он происходил, ибо «авторитет Пушкина в его литературном поколении был громаден, а этот спор между европейским Западом и Восточной Русью в Пушкине был уже кончен, когда он вступил на поприще журналиста. Между тем сколько сил отвлек этот спор и как бесспорны и просты истины, им добытые долговременною враждой».

Пушкин подвигнул вперед русского человека, русскую мысль не на шаг, а на целое поколение вперед. «Наше общество — до сих пор Бог весть где бы бродило, может быть, между балладами Жуковского и абсентеизмом Герцена и Чаадаева, если бы из последующих больших русских умов каждый, проходя еще в юности школу Пушкина, не созревал к своим 20-ти годам его 36-летнею, и гениальною 36-летнею, опытностью».

Многогранность Пушкина подобна самой жизни. Монотонность, «одной лишь думы власть» совершенно исключена из его гения. «Попробуемте жить Гоголем; попробуйте жить Лермонтовым, — писал Розанов, — вы будете задушены их (сердечным и умственным) монотеизмом… Через немного времени вы почувствуете ужасную удушаемость себя, как в комнате с закрытыми окнами и насыщенной ароматом сильно пахнущих цветов, и броситесь к двери с криком: „Простора! Воздуха!..“ [307] У Пушкина — все двери открыты да и нет дверей, потому что нет стен, нет самой комнаты: это — в точности сад, где вы не устаете». За эту многоликость поэта друзья называли его Протеем.

В юбилейный год Розанов выступил с предложением о создании в Петербурге или еще лучше в Царском Селе Пушкинской академии, которая стала бы авторитетом в области искусства и критики. «Да встретит слово это добрую минуту…» — так завершил он свою статью «О Пушкинской Академии». Однако минуло два десятилетия, прежде чем А. Блок смог написать:

Имя Пушкинского Дома
В Академии Наук!
Звук понятный и знакомый,
Не пустой для сердца звук!

Так будем же помнить, что в основании Пушкинского Дома есть и камень, заложенный В. В. Розановым.

Через год после Пушкинского юбилея отмечалось 100-летие смерти Суворова. «Год назад Россия светилась именем Пушкина, — писал Розанов, — сейчас светится именем Суворова… Пушкин так же был совершенен в слове, как Суворов — в деле; первый есть венец общественного развития, общественного духа и движения; второй есть венец движения государственного и крепости государственной» [308].

В это время Розанов возвращается к пушкинской теме и полемике с Соловьевым, который в статье «Судьба Пушкина» попытался доказать, что это не «нечистый» унес у нас Пушкина, а «ангел». В статье «Еще о смерти Пушкина», напечатанной в «Мире искусства», Розанов выдвигает свое объяснение причин гибели поэта. Мысль его довольно проста, хотя и замешена на понимании семьи как особого мистического единства душ, не образуемого лишь на почве юридического согласия или «обещания в функции пола».

Пушкин не мог вместе с Натали Гончаровой смеяться над Дантесом так, как, например, Лидин в «Графе Нулине» над незадачливым графом. «Ведь не в одиночку же он смеялся!» — добавляет Розанов. Смех снимает напряжение, снимает конфликт, и дуэль становится бессмысленна, даже безнравственна.

В семье Пушкина так не было. Пушкин затревожился. «Веселый насмешник, написавший Нулина и Руслана, вещим, гениальным и простым умом он почуял, что если „ничего еще нет“, то „психологически и метафизически уже возможно“, уже настало время ему самому испить „черную чашу“». Это и погубило поэта. «А ведь вещун Пушкин, колдун Пушкин все видел, все знал, „на три аршина под землею“ он видел не только в 35 лет, но и в 25, когда писал „Руслана“ и „Нулина“».

Конечно, это всего лишь одна из версий, но изложенная с розановской увлеченностью. Упорное утверждение мистической основы брака перемежается у Розанова глубокими наблюдениями над психологией «чтения с кем-то вместе», имеющими более расширительный человеческий смысл.

Розановская теория «чтения вдвоем» исходит из понимания им семейного вопроса и его духовной сущности. «Вы говорить можете со всяким из 1 200 000 петербургских жителей; обедать — не со всеми, но по крайней мере, с тысячами из этого миллиона; но читать книгу?.. О, тут индивидуальность суживается: Пушкин не может читать с Бенкендорфом, — ему нужно Пущина; Достоевский не может, пусть дал бы обещание, „обет“, „присягу“, целый год читать романы и прозу, стихи и рассуждения со Стасюлевичем… Вышло бы не „чтение“ с засосом, вышла бы алгебра, читаемая Петрушкою… но почему мы говорим с 1 200 000, обедаем с 200 000, читаем — с 20?! Потому что „разговор“, „трапеза“, „чтение“ — все одухотворяются и одухотворяются, становятся личнее и личнее, интимнее и интимнее».

И отсюда естественный для Розанова переход к сущности семьи как духовного единства без «составных частей». «Я женюсь, и вот будет семья», — думает человек. Ничего подобного. Ведь вас двое, а семья именно там, где есть «одно». Вот устранение этих-то «двоих» и есть мука и наука построения семьи. У Пушкина все было «двое»: «Гончарова» и «Пушкин». А нужно было, чтобы не было уже ни «Пушкина», ни «Гончаровой», а был бы Бог. И виновен в этом, считает Розанов, конечно, старейший и опытнейший. Он один и погиб.

Приехав в 1901 году в Италию и записывая свои впечатления, Розанов мысленно обращался к Пушкину. Известно, что выезд за границу издавна рассматривался в России как особая привилегия или милость, даруемая властями или, напротив, недаруемая. Не избежал этой горькой участи и Пушкин, которого не пустили за границу, хотя он и не был причастен к «государственным тайнам».

Розанова все это глубоко возмущало. В Италии должен был побывать Пушкин, а не он, Розанов: «Отчего пишу я, а не Пушкин?.. Я хочу сказать ту простую, оскорбительную и мучительную для русского мысль, что для человека такой наблюдательности, ума, впечатлительности, как Пушкин, не нашлось в России „в кульминационный момент ее политического могущества“ каких-нибудь 3–4 тысяч руб., чтобы сказать ему: „Поди: ты имеешь ум, как никто из нас (и в том числе начальство, ибо это даже официально было признано!); и что ты увидишь там, что подумаешь, к чему вдохновишься — пиши сюда, на тусклую свою родину, в стихах или прозе, по-французски или по-русски. Пиши, что хочешь и как хочешь, или хотя ничего не пиши“. И что бы мы имели от Пушкина, увидь он Италию, Испанию, Англию, а не одни московские и петербургские закоулки, кишиневские да кавказские табора — с интересными „цыганами“» [309].

Розанов мечтал о том времени, когда великий поэт войдет в каждый дом. Если бы Пушкин прочитывался каждым русским от 15 до 23 лет, пишет Василий Васильевич, то это делало бы невозможным «разлив пошлости в литературе, печати, в журналах и газетах, который продолжается вот лет десять уже». Ум Пушкина предохраняет от всего глупого, а его благородство предохраняет от всего пошлого. Разносторонность его души предохраняет от однобоких увлечений молодежи в любой области, замечает Розанов. «Так марксизм, которому лет восемь назад отданы были души всего учащегося юношества, совершенно немыслим в юношестве, знакомом с Пушкиным» [310].

Пушкин ни в чем не устарел: «Лет через двадцать он будет моложе и современнее и Толстого, и Достоевского». Это сказано за 25 лет до Пушкинских дней 1937 года. Знаменательно прозвучал в статье «Возврат к Пушкину» (1912) и розановский призыв к преодолению литературы «новейшего распада» при помощи великого поэта: «К Пушкину, господа! — к Пушкину снова!»

Та же мысль о необходимости для человека XX века пушкинской гармонии возникает в трилогии Розанова: Пушкин не ставил себя выше «капитана Миронова» в Белогорской крепости. «И капитану было хорошо около Пушкина, а Пушкину было хорошо с капитаном» (129).

Для русского человека при виде чего-то прекрасного, важного и интересного естественно возникает мысль: «Если бы это увидел Пушкин. Я хотел бы, чтобы он это увидел и услышал». Такое желание «разделенной радости» возникает только к самым близким, родным и дорогим людям.

Пушкин воспринимается как жизнь, как воздух, как хлеб насущный. «Пушкин… я его ел, — говорит Розанов. — Уже знаешь страницу, сцену: и перечтешь вновь; но это — еда. Вошло в меня, бежит в крови, освежает мозг, чистит душу от грехов» (213). И он сравнивает пушкинское «Когда для смертного умолкнет шумный день…» с 50-м псалмом — «так же велико, оглушительно и религиозно».

О тех, кто не понимал или отвергал Пушкина, Розанов выражался с предельной лаконичностью: «Неужели Пушкин виноват, что Писарев его „не читал“ (313). Чтобы „опровергнуть“ Пушкина, нужно ума много, писал Розанов в книге „Мимолетное“. „Может быть, и никакого не хватит. Как же бы изловчиться, — какой прием, чтобы опрокинуть это благородство? А оно естественно мешает прежде всего всякому неблагородству. Как же сделать? Встретить его тупым рылом. Захрюкать. Царя слова нельзя победить словом, но хрюканьем можно…

Так „судьба“ и вывела против него Писарева. Писарева, Добролюбова и Чернышевского. Три рыла поднялись к нему и захрюкали.

Не для житейского волненья,
Ни для того, ни для сего.

— Хрю! Хрю!

— Хрю.

— Еще хрю.

И пусть у гробового входа.

— Хрю.

— Хрю! Хрю!

И Пушкин угас“ [311]. Розанов вспоминает годы своего учительства в Брянске, когда Пушкина „никто более не читал“. Он, молодой учитель „со скамеечки университетской“, предложил выписать сочинения Пушкина в книгоиздательской фирме Салаевых в Москве. Но из Первопрестольной ответили, что „нигде достать нельзя“, нигде „не продается“, магазины не держат „за полным отсутствием спроса“. И брянская прогимназия довольствовалась не „Собранием сочинений“, а „Полтавой“ и „Скупым рыцарем“ в учебных изданиях Глазунова.

И Розанов заключает по поводу непрекращающихся со времен Писарева нападок на Пушкина: „Скажите: Греч, Булгарин и Клейнмихель сделали ли для образованности русской столько вреда, как Добролюбов, Чернышевский и Писарев. Но имена сии и по сю пору „сияют“: тут и Бонч-Бруэвич, и Рог-Рогачевский, и Иванов-Разумник стараются. „Хрю“ все старается и везде ползет“.

Демократическая критика предпочитала Пушкину Некрасова, и это было столь же понятно, как и то, что Розанов ценил в Пушкине превыше всего его „интимность“, видел даже больше этой „интимности“, чем было высказано самим поэтом. Такой „недосказанный смысл“ он находил в „Графе Нулине“.

Отчего, когда сей барин и гость (вопрошает Розанов) вошел ночью в спальню Натальи Павловны, то она вдруг закричала, затрепетала и созвала весь дом? Днем она — Наталья Павловна, на ночь же становится просто „Наташей“ (как звал ее муж), ибо, замечает Василий Васильевич, в постельке лежат просто русские „Наташи“, русские „Кати“, „Надюши“ и все милые наши „Святцы“, с уменьшительными и ласкательными окончаниями. Ночью — она просто растеньице, ни о чем не думающее, „вернувшееся к себе“, растущее, — потеющее, когда жарко, и закутывающееся в одеяло, когда холодно. Днем она общественная, здесь — космогоническая.

„Ложась“, в постельку, каждая женщина обращается в звездочку и куда-то улетает. Куда? К Богу или что то же — в туманы своей души, в неясность своей души… То молитву шепчет, то имя мужа, который еще не вернулся, „и где-то он сейчас?“… Как дети? здоровье их? и будет ли у них удача в ученьи? Все — священные мысли, „священное писание“, которое есть у каждого свое… „Денег хватило бы на месяц“. Разве это то, что рассуждение с гостем о том, что написал Максим Ковалевский в последней книжке „Вестника Европы“, или на что сердится Мякотин, или как описал луну Короленко» [312].

В это время даже не «туманы» ее головы священны, а она сама. «Вся тепленькая. Согрелась в одеяле. Ноги подвела к животу. Ладонь заложила под голову. Волосы распущены или чепчик. Совсем ребеночек. И ребячьи мысли, ребячья голова… Хороша ночь. Священная ночь. День умер. Базар закрылся. Теперь — Бог и человек. И теперь они чувствуют друг друга. Бог слышит молитву человека, человеку хочется молиться».

И вот в такую минуту в комнату влез Нулин. С бакенбардами, чином и претензиями. Конечно — поленом или пощечину. «Вот чего недоговорил Пушкин, — пишет Розанов. — А знал это, знал лучше всякого».

Розанов всегда ценил доброту и гармоничность пушкинской поэзии. «Пушкин есть поэт мирового „лада“, — ладности, гармонии, согласия и счастья… Просто царь неразрушимого царства. „С Пушкиным — хорошо жить“. „С Пушкиным — лафа“, как говорят ремесленники. Мы все ведь ремесленники мирового уклада, — и служим именно пушкинскому началу, как какому-то своему доброму и вечному барину» [313].

Пушкин определил движение русской литературы и ее характер. «Литература может быть счастливее всех литератур, именно гармоничнее их всех, потому что в ней единственно „лад“ выразился столько же удачно и полно, так же окончательно и возвышенно, как и „разлад“: и через это, в двух элементах своих, она до некоторой степени разрешает проблему космического движения». Русская литература объяснила движение — моральное, духовное, — как древние античные философы объяснили физическое движение.

Гармонии и ладу Пушкина, говорит Розанов, противостоит импульсивность Лермонтова, который «самым бытием лица своего, самой сущностью всех стихов своих, еще детских, объясняет нам, — почему мир „вскочил и убежал“… Лермонтов никуда не приходит, а только уходит… Вы его вечно увидите „со спины“. Какую бы вы ему „гармонию“ ни дали, какой бы вы ему „рай“ ни насадили, — вы видите, что он берется „за скобку двери“… „Прощайте! ухожу!“ — сущность всей поэзии Лермонтова. Ничего кроме того… Пушкину и в тюрьме было бы хорошо. Лермонтову и в раю было бы скверно» [314].

Наиболее полно взгляды Розанова на творчество Лермонтова, сложившиеся еще до перехода его к Суворину в «Новое время», были изложены в статье «Вечно печальная дуэль», поводом к написанию которой послужили воспоминания сына Мартынова, убийцы поэта.

Розанов хотел доказать, что с версией происхождения нашей литературы «от Пушкина» — надо покончить. Задача, прямо скажем, не из легких, особенно если припомним Пушкинскую речь и «Дневник писателя» Достоевского, где многократно доказывалось, что «не было бы Пушкина, не было бы и последовавших за ним талантов».

Связь Пушкина с последующей литературой, считает Розанов, весьма проблематична, потому что он заканчивает в себе огромное умственное движение от Петра до себя и «обращен к прошлому, а не к будущему». Не случайно Белинский отметил в его поэзии элементы Батюшкова, Карамзина, Державина, Жуковского.

Не склонен Розанов видеть родоначальника русской литературы и в Гоголе. Конечно, можно вывести «Бедных людей» Достоевского из гоголевской «Шинели» (взгляд, как отмечает Розанов, высказанный Ап. Григорьевым, Страховым, И. С. Аксаковым), но ведь не в «Бедных людях» проявилось новое, главное, особенное у Достоевского.

Роль «родоначальника», хотя и со многими оговорками, Розанов отводит Лермонтову, в котором «срезана была самая кронка нашей литературы, общее — духовной жизни, а не был сломлен, хотя бы и огромный, но только побочный сук… В поэте таились эмбрионы таких созданий, которые совершенно в иную и теперь неразгадываемую форму вылили бы все наше последующее развитие. Кронка была срезана, и дерево пошло в сук и» [315].

Главные герои Достоевского и Толстого в их двойственности, богатой рефлексии, в сильных страстях родственны Печорину или Арбенину, но ничего, «решительно ничего родственного они не имеют в простых героях „Капитанской дочки“». Пушкин, конечно, богаче и многообразнее Лермонтова, но в своем творчестве он весь очерчен: «Он мог сотворить лучшие создания, чем какие дал, но в том же духе… Но он — угадываем в будущем; напротив, Лермонтов — даже неугадываем, как по „Бедным людям“ нельзя было бы открыть творца „Карамазовых“ и „Преступления и наказания“».

Ставя Лермонтова в известном смысле выше Пушкина, Розанов объясняет это новой природой лермонтовской образности и художественного видения мира: «Скульптурность, изобразительность его созданий не имеет равного себе, и, может быть, не в одной нашей литературе». Однако уже в статье, написанной к 60-летию кончины Лермонтова (1901), Розанов, по существу, отказывается от такой крайней точки зрения, подчеркивающей превосходство Лермонтова над всеми, и говорит о «глубоком родстве и единстве стиля Гоголя и Лермонтова». При этом особое внимание критика привлекает так называемый «демонизм» поэта, мифологическое начало, истоки которого он усматривает в мифологии Греции и Востока.

«Демон» Лермонтова представляет собой, по мысли Розанова, литературную загадку. Известно, как рано начал поэт работать над этой темой, как упорно трудился над нею всю свою жизнь. В «Демона» он вложил свою душу. Но что такое «демон»? Лермонтов сложил целый миф о мучающем его «господине», «демоне».

Владимир Соловьев при всей своей начитанности и образованности заметил как-то, что совершенно не знает во всемирной литературе аналогий сюжету «Демона» и совершенно не понимает, о чем тут идет речь, что реально можно вообразить под этим сюжетом. Розанов же полагает, что эта несбыточная «сказка о Демоне» была душою Лермонтова, ибо и в «Герое нашего времени», и в «Как часто, пестрою толпою окружен…», и в «Пророке», и в «Выхожу один я на дорогу…» — решительно везде мы находим как бы фрагменты, новые и новые варианты все того же сюжета.

При этом поэт не исходит из библейских сюжетов. Если внимательно присмотреться, в поэме можно заметить элементы отдаленного культа. Сюжет «Демона», говорит Розанов, стоит как бы у истоков разных религиозных преданий и культов.

Во всех стихах Лермонтова есть уже начало «демона» — недорисованное, многоликое. То слышим вздох «демона», то видим черты его лица. Поэт будто «всю жизнь высекал одну статую, — но ее не высек, если не считать юношеской неудачной куклы („Демон“) и совершенных по форме, но крайне отрывочных осколков целого в последующих созданиях. Чудные волосы, дивный взгляд, там — палец, здесь — ступня ноги, но целой статуи нет, она осталась не извлеченной из глыбы мрамора, над которою всю жизнь работал рано умерший певец» [316].

Тема «демона» неизбывна у Лермонтова. Что же это за тема? Розанов отвечает на этот вопрос неоднозначно: «Любовь духа к земной девушке; духа небесного ли или какого еще, злого или доброго, — этого сразу нельзя решить. Все в зависимости от того, как взглянем мы на любовь и рождение, увидим ли в них начальную точку греха или начало потоков правды» [317].

Мысль о том, что в любви, в семье, в поле содержится грех, Розанов назвал одной из «непостижимых исторических аберраций». Как только человек подумал, что в рождении, в роднике жизни, в поле — грех, то сейчас же святость и добро он перенес в аскезу, в могилу и за могилу, поклонился смертному и смерти. «У греков „не было чувства греха“ (Хрисанф). Как же они смотрели на пол? Обратно нашему. Как мы смотрим? Как на грех. Грех и пол для нас тождественны, пол есть первый грех, источник греха. Откуда мы это взяли? Еще невинные, и в раю мы были благословлены к рождению» [318].

В «Демоне» в широком трансцендентном плане поставлен вопрос о начале зла и начале добра. Добро, как мы знаем, воплощалось для Розанова в семье и поле: «Если мы спросим, чем семья и ее существо отличается от общества, от компании, от государства (в их существе), от всех видов человеческого общения и связанности, то ответим: святым и чистым своим духом, святою и чистою своею настроенностью. Семья есть самое непорочное на земле явление; в отношениях между ее членами упал, умер, стерт грех» [319].

Эти мысли Василий Васильевич высказывал не раз и по всевозможным поводам. В статье о стихотворении Лермонтова «Морская царевна» он отмечает: «Никак нельзя сказать, что „дух государства“, „дух политики“, „дух публицистики“ равноценен и равнокачествен „духу семьи“ [320]. Никак не скажешь „святая партия“, „святая статья“. Было бы неправдоподобно и смешно. Но „святая семья“ — это не вызывает улыбки и иронии.

Определяя главную черту поэзии Лермонтова как „связь с сверхчувственным“, Розанов вкладывает в это понятие вполне конкретное историческое содержание. Утверждение это направлено против вульгаризаторских попыток „корифеев критики“ видеть в Лермонтове „героя безвременья“ николаевской эпохи, который „тосковал“ не столько о небе, сколько об освобождении крестьян, которое так долго не наступало (этюд Н. Михайловского „Герой безвременья“).

Смысл „демонизма“ Лермонтова Розанов видит в ином. Средневековые легенды полны сказаниями о духах, называемых „демонами“, всегда обольстительных. Обольстительные девушки являются подвижникам, обольстительные юноши соблазняют подвижниц. Немало девушек было сожжено на кострах за сношение с „духами“. В „Демоне“ Лермонтов, в сущности, создал один из таких мифов. В древности, говорит Розанов, его поэма стала бы священною сагою, представляемою в Элевзинских таинствах, а монастырь, куда родители отвезли Тамару, стал бы почитаемым местом, и самый Демон не остался бы безымянным, с общим родовым именем, но обозначился бы собственным около Адониса, Таммуза, Зевса.

В доказательство Розанов приводит рассказ Иосифа Флавия о случае, имевшем место в Риме во времена Тиверия. Это своего рода воплощение „мифа в действительности“. В Риме жила одна знатная и славившаяся своею добродетелью женщина по имени Паулина. Она была очень богата, красива и в том возрасте, когда женщины особенно привлекательны. Впрочем, она вела образцовый образ жизни. Замужем она была за неким Сатурнином, который был так же порядочен, как и она. В эту женщину влюбился некий Деций Мунд, один из влиятельнейших тогдашних представителей всаднического сословия. Так как Паулину нельзя было купить подарками, то Деций возгорелся еще б ольшим желанием обладать ею и обещал, наконец, за одно дозволенное сношение с нею заплатить 200 000 аттических драхм (50 000 рублей). Однако он был отвергнут и тогда, не будучи далее в силах переносить муки отверженной любви, решил покончить с собою и умереть голодной смертью…

У Мунда жила одна бывшая вольноотпущенница отца его, некая Ида, женщина, способная на всякие гнусности. Видя, что юноша чахнет, и озабоченная его решением, она явилась к нему и, переговорив с ним, выразила твердую уверенность, что при известных условиях вознаграждения доставит ему возможность иметь Паулину. Юноша обрадовался этому, и она сказала, что ей будет достаточно всего 50 000 драхм. Получив от Мунда эту сумму, она пошла иною дорогою, чем он, ибо знала, что Паулину за деньги не купишь. Зная, как ревностно относится Паулина к культу Изиды, она выдумала следующий способ добиться своей цели: явившись к некоторым жрецам для тайных переговоров, она сообщила им, под величайшим секретом, скрепленным деньгами, о страсти юноши и обещала сейчас выдать половину всей суммы, а затем и остальные деньги, если жрецы как-нибудь помогут Мунду овладеть Паулиною.

Старший из них отправился к Паулине и сказал, что явился в качестве посланца от самого бога Анубиса, который-де пылает страстью к Паулине и зовет ее к себе. Римлянке доставило это удовольствие, она возгордилась благоволением Анубиса и сообщила своему мужу, что бог Анубис пригласил ее разделить с ним трапезу и ложе. Муж не воспротивился этому, зная скромность жены своей. Поэтому Паулина отправилась в храм. После трапезы, когда наступило время лечь спать, жрец запер все двери. Затем были потушены огни, и спрятанный в храме Мунд вступил в обладание Паулиной, которая отдавалась ему в течение всей ночи, предполагая в нем бога. Затем юноша удалился раньше, чем вошли жрецы…

Паулина рано поутру вернулась к мужу, рассказала ему о том, как к ней явился Анубис, и хвасталась перед ним, как ласкал ее бог. Слышавшие это не верили тому, изумляясь необычности события, но не могли не верить Паулине, зная ее порядочность. На третий день после этого она встретилась с Мундом, который сказал ей: „Паулина, я сберег 200 000 драхм, которые ты могла внести в свой дом. И все-таки ты не преминула отдаться мне. Ты пыталась отвергнуть Мунда. Но мне не было дела до имени, мне нужно было лишь наслаждаться, а потому я прикрылся именем Анубиса“. Сказав это, юноша удалился. Паулина теперь только поняла всю дерзость его поступка, разодрала на себе одежды, рассказала мужу о всей гнусности и просила помочь ей наказать Мунда за это чудовищное преступление. Муж ее сообщил обо всем императору. Жрецы и служанка были распяты, храм разрушен, Мунд отправлен в ссылку.

Таков пересказанный Розановым в статье „Демон“ Лермонтова и его древние родичи» «миф с подлогом». Но чтобы создать злоупотребление, нужно иметь веру в подлинность мифа. Ни Паулину, ни ее мужа не оскорбило требование совокупления в храме. «Сам Анубис (изображавшийся в виде шакала) спускается к нам и хочет соучаствовать нашему браку, сделать тебя небожительницею. Спеши же, спеши и радуйся!» — нечто в этом роде было свойственно мифомышлению древних, веривших, что боги сходили на землю и роднились с людьми.

Розанов один из первых сравнил лермонтовского Демона с мильтоновским Сатаной. И сделал это по-розановски интуитивно: «Я не читал „Потерянного рая“ Мильтона, но мне запомнились где-то, когда-то прочитанные слова, что собственно ярок и обаятелен — Сатана, а о Боге — мало и бледно. Значит, тоже вроде „Демона“ Лермонтова» [321].

Гений Лермонтова «омрачен мрачностью», говорил Розанов и усматривал в этом одну из причин некоторой «нерасположенности» у нас к поэту. «Истинно серьезное русский видит или непременно хочет видеть только в сочетании с бодрой веселостью или добротой. Шутку любил даже Петр Великий, и если бы его преобразования совершались при непрерывной угрюмости, они просто не принялись бы. „Не нашего ты духа“, — сказали бы ему» [322].

Все великие писатели русские несли в себе доброту и мечту. Розанов называет их «абсолютистами сердца» и замечает: «Знаете, что у нас был даже абсолютно здравый смысл?! Это — Пушкин… Все море русской жизни с ее крепким здравомыслием, в сущности, отражает Пушкина, или, пожалуй, Пушкин отразил его. Но и здесь здравый смысл довел до абсолютности же».

Пушкин был ясен и понятен. Лермонтов оставался загадочен и туманен, его неразгаданность волновала и привлекала Розанова. «И вот, три года возясь около своей темы, — писал он по поводу лермонтовской „Морской царевны“, — я испытываю это же бессилие неосторожного „царевича“ и, наконец, сосредоточиваюсь мыслью на этом самом бессилии, на невозможности при свете дня увидеть живую тайну нашего бытия, нашего рождения…»

Розанов находил у Лермонтова изображение «тайн вечности и гроба» (глава «Из загадок человеческой природы» в книге «В мире неясного и нерешенного»), утверждал, что Лермонтов имел ключ той «гармонии» (слияние природы и Бога), о которой вечно и смутно говорил Достоевский (статья «Вечно печальная дуэль»). Причудливость и непостигнутая загадочность Лермонтова сравнивались им с кометой, сбившейся со своих и забежавшей на чужие пути (книга «Когда начальство ушло…»). В последней своей статье о Лермонтове, написанной к 75-летию гибели поэта, Розанов вновь возвращается к мысли о его убийце: назовут Лермонтова — назовут Мартынова, фатально, непременно. Одного благословят, другого проклянут.

Лермонтов поднимался за Пушкиным неизмеримо более сильной птицей, утверждает Розанов. В последних стихах поэта он видит «красоту и глубину, заливающую Пушкина». Пушкин «навевал», Лермонтов же «приказывал». «Ах, и „державный же это был поэт!“ Какой тон… Как у Лермонтова — такого тона еще не было ни у кого в русской литературе. Вышел — и владеет. Сказал — и повинуются… У него были нахмуренные очи. У Пушкина — вечно ясные. Вот разница. И Пушкин сердился, но не действительным серженьем. Лермонтов сердился действительным серженьем. И он так рано умер! Бедные мы, растерянные… Час смерти Лермонтова — сиротство России» [323]. Такими пронзительными словами завершилась встреча Розанова с Лермонтовым.

Последние и, может быть, самые глубокие слова Розанова о Лермонтове остались неопубликованными. Мы читаем их только теперь, три четверти века спустя. И в этом тоже утрата русской культуры, ее сиротство после 1917 года.

17 сентября 1915 года Василий Васильевич записал: «Пала звезда с неба, не догорев, не долетев. Метеор. Из космической материи, вовсе не земной, — но упал на землю, завалился в канаву, где-нибудь в Сибири: и ученые — подходя — исследуют, не понимают и только в „Музее мертвых вещей“ наклеили этикетку: „Метеорическое тело. Весом 7 пуд. 10 ф. 34 золотника. Состав: железо, углерод, фосфор“ etc.

Бедные ученые.

Бедные мы.

Я всегда думал: доживи он хоть этот год до конца… А если бы этот год и еще один следующий (один год!! только 12 месяцев!!! — Боже, отчего же Ты не дотянул??? отчего языческие парки перерезали нить?) — он бы уже поднялся как Пушкин, до высоты его — и сделал бы невозможным „Гоголя в русской литературе“, предугадав его, погасив его a priori.

То, что мы все чувствуем и в чем заключается самая суть — это что Лермонтов был сильнее Пушкина и, так сказать, „урожденнее — выше“. Более что-то аристократическое, более что-то возвышенное, более божественное. В пеленах „архиерей“, с пеленок „уже помазанный“. Чудный дар. Чудное явление. Пушкин был немножко terre-a-terre <приземленный> слишком уж „русский“, без иностранного. Это мило нашему сердцу, и мы гордимся и радуемся: но в глубине-то вещей, „когда русский без иностранного“ — и по сему качеству излишнего русизма он даже немножко не русский. Итак, terre-a-terre и мундир камер-юнкера, надетый на него какою-то насмешкой, выражает в тайне очень глубоко и верно его terre-a-terre’ность. В Лермонтове это прямо невозможность. Он слишком „бог“, — и ни к Аполлону, ни к Аиду чин камер-юнкера не приложим…

Но все умерло. Разбилось. „Метеор так мал. Всего 7 п. 10 ф. 24 золотника“.

Материя Лермонтова была высшая, не наша, не земная. Зачатие его было какое-то другое, „неземное“, и, пиша Тамару и Демона, он точно написал нам „грех своей матери“. Вот в чем дело и суть.

Поразительно…

Чего мы лишились?

Не понимаем. Рыдаем. И рвем волосы…

— Горе. Горе. Горе.

Ну а если „выключить Гоголя“ (Лермонтов бы его выключил) — вся история России совершилась бы иначе, конституция бы удалась, на Герцена бы никто не обратил внимания, Катков был бы ненужен. И в пророческом сне я скажу, что мы потеряли „спасение России“. Потеряли. И до сих пор не находим его. И найдем ли — неведомо» [324].


[СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]