Глава третья МОСКОВСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ. АПОЛЛИНАРИЯ СУСЛОВА


[ — РoзaнoвНиколюкин А. Н. Рoзанов]
[ПРЕДЫДУЩАЯ СТРАНИЦА.] [СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]

1 июня 1878 года Розанов получил в Нижегородской гимназии аттестат зрелости, в котором были выставлены отметки: Закон Божий — 4, русский язык и словесность — 3, логика — 4, латинский язык — 3, греческий язык — 3, математика — 3, физика — 3, история — 4, география — 3, французский язык — 3.

По этому далеко не блестящему аттестату он был 1 августа того же года принят в число студентов Московского императорского университета, где через четыре года получил аттестат, что окончил курс по историко-филологическому факультету и определением Университетского совета утвержден в степени кандидата.

Однако мечта об университете, выношенная на берегах Волги, обернулась обманом. Розанов рассказывает об этой мечте юности: «Мы все были теоретиками и мечтателями с ранней школьной скамьи. Средняя школа для нас проносилась, как в тумане, и мы все смотрели, из разных захолустных уголков России, в ту неопределенную даль, где для нас и было только одно — сияние милого, обвеянного мечтами, нас ожидавшего университета. Собственно, только эта поэзия ожидания и согревала нас в те ранние годы, и ничем учитель не мог так привязать к себе и заинтересовать в классе, как рассказав что-нибудь о годах своего университетского учения — какие бывают профессора, что они читают, какой они имеют вид, наконец. Мы уже во многом были серьезны, но если в чем были дети, со всей поэзией детства, со всею нескрываемою и нас не смущавшею наивностью, так именно в этом ожидании, в этих усилиях представить людей, занятых только наукой, т. е. изысканием истины, и совершенно непохожих на всех окружавших нас, которые нам наскучили, которых мы часто не любили и не уважали. Помню эти долгие, уединенные прогулки по нагорному берегу Волги, с определением по положению солнца того направления, где был университетский город и куда вот уже скоро умчит поезд и… тогда начнется совсем, совсем другое» [67].

Но ничего другого не было. Все было обманом воспоминаний школьных учителей. Розанова поразила прагматическая методология, господствовавшая в преподавании. Было чтение разных вещей о разных предметах, но не было науки в смысле теории. Даже и мысли о возможности теоретического подхода нигде не было. Самые предметы наук как-то странно никого не интересовали. Интересовали книги, написанные об этих предметах, и репутации, создававшиеся на основе этих книг. В результате, говорит Розанов, «огромное множество островов, ни к чему не примыкающих», «просто рассказы об островах, которые давно скрылись под поверхностью воды. А мы ждали материка» [68].

Но Розанов застал еще старых профессоров, последних идеалистов 40-х годов. Один из них, оставшийся в его памяти на всю жизнь, крупнейший русский филолог Ф. И. Буслаев, сказал как-то: «По-моему, где профессор — там и университет». Продолжая эту мысль, Розанов говорил, что «выстроиться университету нельзя», как выстроили в те годы «Сибирский университет» в Томске: большое кирпичное здание с вывеской, но без профессоров и без студентов. В «университете» университету еще нужно зародиться: завестись чудакам-профессорам и всей студенческой братии сжиться, кого-нибудь похоронить и справить тризну. И тогда это будет университет.

Историю русского языка и литературы в Московском университете читали ректор Н. С. Тихонравов и Ф. И. Буслаев, историю всеобщей литературы — Алексей Николаевич Веселовский и Н. И. Стороженко, сравнительную грамматику индоевропейских языков — Ф. Ф. Фортунатов, всеобщую историю — В. И. Герье, П. Г. Виноградов, русскую историю — В. О. Ключевский, римские древности — И. В. Цветаев, Ф. Е. Корш, политическую экономию — А. И. Чупров, философию читал декан М. М. Троицкий. Кроме того, Розанов слушал лекции по церковной истории, богословию, теории и истории искусств, славянской филологии, греческим древностям, греческой и латинской литературе, санскриту, греческому и латинскому языкам.

На одном курсе с Розановым учились будущий глава партии кадетов П. Н. Милюков, историк М. К. Любавский. В последние годы жизни Розанов писал: «Какая радость, что наш выпуск в МОСКОВСКОМ университете дал трех СЫНОВ России: Любавский (М. Куз.), Н. Зайончковский, Вознесенский и я. Патриоты и несущие факел религии. Это хорошо и счастливое воспоминание, счастливая мысль» [69].

Первую зиму 1878/79 года Розанов квартировал в доме Сабуровой на Третьей Мещанской, конспектировал первый том «Римской истории» Т. Моммзена, весной готовился к экзамену у профессора Сергиевского по его книге «Апологетическое богословие». Вокруг в садах цвели вишни. Розанову же, только вступившему в университет, казалось, что все эти книги «нужно знать», независимо от того, «скучно» или «не скучно».

Дом был деревянный и довольно большой, старый, барский. Хозяйка — пожилая девушка, слушавшая в молодости (в 40-е годы) лекции Т. Н. Грановского в Московском университете. Впрочем, с ней Розанов познакомился в большом саду, окружившем дом, уже незадолго до выезда из этой квартиры, а раньше никогда не видал.

В восемь часов вечера в комнату студента подавался самовар, и Розанов заваривал ложечку чаю, с верхом. Прилежный изучатель римских древностей и богословия пропускал в себя стакан за стаканом с белым хлебом и к трем утра выпивал весь самовар: в стакане оставалась чуть-чуть подцвеченная вода: «Кронштадт виден», — как говорят о таком чае в Петербурге.

Половина дома была отдана немцам, у которых и поселился Розанов. Много лет спустя он вспоминал: «Пустили меня за очень дешевую плату в одну немецкую семью, — собственно, для того, чтобы я охранял хозяйку и ее маленькую дочь. Муж часто уезжал в долгие командировки, на месяц, на две недели, а раз даже на полгода. Не знавшая русского языка его „Frau“ могла бояться в большой и пустынной квартире. И вот, чтобы она не боялась или боялась меньше — пустили студента. Мне отведены были три комнаты наверху, из которых я занимал две, а третья стояла совсем пустая, с яблоками и вареньем „на зиму“. Хозяйка не говорила по-русски, кроме „здравствуйте“ и „прощайте“, я не говорил по-немецки, кроме „guten Morgen“ и „gute Nacht“; иногда, раз в две недели, раз в неделю, я спускался к ней вниз. Сяду около ее швейной машинки, на которой она вечно починяла белье. Так просидим с полчаса, даже с час. Затем рассмеемся, пожмем друг другу руку и разойдемся».

Она была еще молодая и добрая, эта «фрау Констанца», но недавний поклонник Юлии оставался к ней холоден: «Разумеется, мне и в голову не приходило ухаживать. И ни тогда, ни потом. Просто не могу представить себе: „ухаживать за чужой женой“; это то же, что воровать из кармана чужие платки, осложняя это дело чем-то вроде подделки векселя. Подделываешь „дружбу к дому, к мужу“, похищаешь величайшее его сокровище, устой жизни и счастья. „Кража со взломом“, „растрата казенных денег“… нет, это все меньше и слабее сравнительно с нарушением „покоя чужого дома“. Поразительно, что это у нас не судится, не судят. Конечно, я здесь не говорю о случаях несчастной семьи, где иногда любовь и „похищение“ есть только вывод из тюрьмы узника: дело героизма, свободы и рыцарства».

В университете Розанов был стипендиатом А. С. Хомякова, любил историю. Особенно запомнились ему лекции B. О. Ключевского, который после смерти в 1879 году C. М. Соловьева стал читать курс русской истории. Среди студентов прошел слух, что в большой словесной аудитории во втором этаже нового здания университета новый профессор, приглашенный из духовной академии Троице-Сергиевой лавры, будет читать первую пробную лекцию.

Аудитория была полна, пришло несколько профессоров университета, среди них знаменитый Герье. И вот неуклюжей, раскосой и торопливой походкой вошел новый профессор и не столько сел, сколько «уместился на кафедре», живя на ней, двигаясь, поворачиваясь и корпусом, и головой, и руками. «По аудитории пронесся резкий, тонкий, нам, студентам, показалось — почти дискант; но, конечно, дисканта не было: это был горловой голос, голос в высоком напряжении, при котором голосовые связки особенно дрожали» [70].

Ни темы, ни хода мыслей «пробной лекции» Розанов не запомнил: «Меня заняло в ней другое: строение мысли, строение фразы как словесного предложения. Ничего подобного я не слыхал ни прежде, ни потом. Ключевский нередко останавливался (на мгновение), чтобы перестроить иначе уже произнесенную фразу и кончить ее так, как нужно было: в последнем завершении, в последнем чекане, к которому ни прибавить ничего нельзя было, ни убавить из него. Поэтому, когда фраза завершалась, — это была художественная, литературная фраза, которая могла сейчас же лечь под печатный станок. Медленно, с какой-то натугой, со страшной внутренней работой вам сейчас же на кафедре он „печатал“ слово, строки, предложения, всю характеристику лица или эпохи, давал ответ на вопрос или недоумение науки и ученых. Это было необыкновенно. Речь, им произнесенную, без поправок, без корректуры, без „просмотра автора“ — можно было помещать куда угодно: все было кончено и завершено, отделано последнею отделкою. За каждое слово и оттенок слова он мог бы судиться или стреляться на дуэли, — если бы это сколько-нибудь было вообразимо относительно его».

Ни на одного из университетских профессоров Ключевский не был похож. «Полная им противоположность», — свидетельствует Розанов. Чтение его было полно оттенков, нередко оно звучало тонкой и решительной иронией в отношении исторических лиц. Общий привкус его речи был шутливый, подсмеивающийся. И все это так просто и непретенциозно, как может быть только у старого преподавателя духовной академии.

Через две-три лекции Ключевского слушал уже весь факультет, всякий, кто мог. Он совершенно заслонил собою память о лекциях прежних историков — С. М. Соловьева и Н. А. Попова. «С ним хлынула в университет огромная русская волна; в университет, несколько европейский, несколько космополитический, несколько пресный и без определенного вкуса. И все это без вражды к кому-нибудь, к чему-нибудь…»

Розанов уподобляет Ключевского и его лекции некоей лиане, повилике, которая растет и ползет по старой русской стене, залезая своими «крючочками» во все ее щелочки, во все ее скважинки. И никто так, как он, не знает, не любит эти старые священные стены. «Русская порода, кусок драгоценной русской породы, в ее удачном куске, удачном отколе — вот Ключевский». И может быть, отсюда начинается великий мастер стиля Розанов, пока еще всего лишь как восхищенный зритель. Осознав в юности значимость «стиля», он в трилогии довел его до совершенства. Ведь и сами эти воспоминания о Ключевском написаны в преддверии розановского «Уединенного».

О других университетских профессорах Розанов нередко вспоминал с добродушной иронией. Еще из гимназии вынес он взгляд на профессоров как на «богов», как на что-то до такой степени светлое и превосходящее обыкновенный уровень людей своими знаниями, своим горизонтом зрения, благородством и высотой своих интересов, что «мы все, — вся улица, всякие чиновники, конторщики, фабричные, фабриканты, торговцы и все „знакомые“ и родные, — ходим где-то внизу-внизу, по грязной равнине или по глубокой долине, тогда как они одни, — эти Буслаевы, Стороженко, Герье, Макс. Ковалевские, Зверевы, Муромцевы, Захарьины, Тимирязевы, — стоят на высоте горы или различных соседних гор (наук) и одни видят солнце и освещаются солнцем, которого прямо мы никогда не увидим».

«Ну где же знать четыре языка, читать Мильтона в подлиннике, поехать в Англию и пожать руку Дарвина или даже увидеть самого Гладстона и тоже, может быть, поговорить с ним? — вопрошает Розанов. — Гладстон станет говорить с человеком, который читает Гомера, как я Михайловского и Лейкина. Но станет ли он разговаривать с читателем Лейкина?» [71]

Розанов говорил, что университет не наложил на него заметного отпечатка: «Вовсе не университеты вырастили настоящего русского человека, а добрые безграмотные няни» (184). В университете он был поражен, что студентам не преподносилась идея «науки в целом», представление о «всеобщности и универсальности знаний». Профессор философии, у которого в голове никак не связывались «все науки», просто читал студентам логику по Миллю, психологию по А. Бэну и историю всех философских систем — «по шаблону».

Пробудившийся в университетские годы серьезный интерес Розанова к философии столкнулся с рутиной всей системы преподавания: «Все-таки к философии именно я почему-то питал особенное благоговение: „прочие — в сюртуках, а этот — в хламиде“. Вдруг по какому-то торжественному случаю я увидел нашего Матвея Михайловича <Троицкого> до того расшитого в золото (позументы парадного мундира) и со столькими орденами на груди… что мой туман спал. „Ах, вот отчего… университет не дает никакой идеи о науке: все они занимают должность V-ro класса, дослуживаются, к 40-летию службы, до тайного советника и мирно прилагаются „к отцам“ на Дорогомиловском или Ваганьковском кладбище“» [72].

С годами Розанов вспоминал об университетских преподавателях все более саркастически: «Как хорошо, что я проспал университет. На лекциях ковырял в носу, а на экзамене отвечал „по шпаргалкам“. Черт с ним. Святые имена Буслаева и Тихонравова я чту. Но это не шаблон профессора, а „свое я“. Уважаю Герье и Стороженко, Ф. Е. Корша. Больше и вспомнить некого. Какие-то обшмыганные мундиры. Забавен был „П. Г. Виноградов“, ходивший в черном фраке и в цилиндре, точно на бал, где центральной люстрой был он сам. „Потому что его уже приглашали в Оксфорд“. Бедная московская барышня, ангажированная иностранцем» (185). Действительно, с 1903 года Виноградов стал профессором Оксфордского университета, а после 1917 года и вовсе перешел в английское подданство.

Однако именно к университетским годам относится кардинальное событие в жизни Розанова. В гимназии, читая Белинского и Писарева, он усвоил «обычно русский» (по словам самого Василия Васильевича) атеизм. В те годы, вспоминал он, Россия и русское общество переживали столь «разительно-глубокий атеизм, что люди даже типа Достоевского, Рачинского и (извините) Розанова предполагали друг у друга атеизм, но скрываемый: до того казалось невозможным „верить“, „нестаточным“ — верить!!!» [73]

На университетской скамье в результате овладевшего им неодолимого чувства «постоянной внутренней скуки» и сменявшей ее «вечной задумчивости», мечты, переходящей в безотчетное «внутреннее счастье», в душе юноши произошел перелом.

В автобиографии, написанной в 1909 году для словаря писателей-нижегородцев, который готовил В. Е. Чешихин-Ветринский, но который так и не был доведен до конца, Розанов писал, что уже с первого курса университета он перестал быть безбожником, Бог стал для него — «мой дом», «мой угол», «родное». «Не преувеличивая, скажу: Бог поселился во мне. С того времени и до этого, каковы бы ни были мои отношения к церкви (изменившиеся совершенно с 1896–97 г.), что бы я ни делал, что бы ни говорил или писал, прямо или в особенности косвенно, я говорил и думал собственно только о Боге: так что он занял всего меня, без какого-либо остатка, в то же время как-то оставив мысль свободною и энергичною в отношении других тем» [74].

С университета он уже не оставлял Бога, не забывал Бога. Но характер «чувства Бога» и постижение Бога изменялись в связи с переменою взглядов на пол, брак, семью, отношение Нового и Ветхого Заветов между собою. Но, в конечном счете, все было в зависимости от «крепчайшего утверждения в семье». Вся его личность, «смиренная, простая и кроткая», уперлась в это «смирение, простое и крепкое» и взбунтовалось и побудило Розанова, такого «тихонького», восстать против самых великих и давних авторитетов.

И все же основное свойство своей натуры Розанов видел в безволии, «бессилии». Этим он объясняет многие свои поступки — от избрания факультета в университете до того, каким образом сложился его жизненный путь. Это была странная потеря воли над собой, над своими поступками, «выбором действительности». Например, на историко-филологический факультет он поступил потому, что старший брат Николай был «на таком факультете», хотя никакой духовной связи с братом тогда не было. Он всегда шел «в открытую дверь», и ему было все равно, «которая дверь отворилась». «Никогда в жизни я не делал выбора, никогда в этом смысле не колебался» (63).

Это было странное безволие и странная безучастность. И при этом всегда мысль: «Бог со мною». Однако «в какую угодно дверь» он шел не в надежде, что «Бог меня не оставит», но по интересу «к Богу, который со мною», и по вытекающей отсюда безынтересности, «в какую дверь войду» [75].

Безволие как творческую черту в личности Розанова подметил и П. А. Флоренский. Василий Васильевич рассказывал: «Я ему тоже, в <Сергиевом> Посаде, упомянул как-то о своем безволии, приписывая его пороку своему („якобы пороку“), о котором сам же сказал. Он ответил буквально так: „Нет, вы ошибаетесь, я очень присматривался к гениальным людям, по биографии и проч., вообще к людям, исключительно одаренным, и нашел, что чем одареннее они, тем слабее их воля над собою… Так что это вовсе не порок ваш, а — совсем другое“».

Другой раз в Сергиевом Посаде в гостях у бывшего редактора «Русского обозрения» Анатолия Александровича Александрова, тоже спасавшегося от «большевицкого лихолетья» у стен Троице-Сергиевой лавры, Флоренский на ка-кое-то воспоминание Розанова о врожденном «бессилии» заметил: «Это только показывает, что вы уже с детства были гениальны». Розанов изумился такому суждению.

Как бы продолжая эту тему, Розанов говорит в «Уединенном»: «Странная черта моей психологии заключается в таком сильном ощущении пустоты около себя, — пустоты безмолвия и небытия вокруг и везде, — что я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне „современничают“ другие люди. Это кажется невозможным и нелепым, но это — так» (68–69). И затем снова: «Страшное одиночество за всю жизнь. С детства. Одинокие души суть затаенные души. А затаенность — от порочности. Страшная тяжесть одиночества» (78).

Такие настроения приводили к мысли о самоубийстве. «Как вы решились писать мне о самоубийстве? До чего вы дошли», — писал ему в возмущении 5 января 1890 года его друг и наставник Н. Н. Страхов.

Молодой Розанов мучительно искал свое призвание. Как-то еще до поступления в гимназию, открыв какую-то книжку у брата, он прочел, что «в Индии были две великие поэмы: Магабарата и Рамайана». Он долго стоял («трясясь») перед открытой книжкой со слезами в душе: «Ничего в России нет, — нет вот такой Рамайаны и Магабараты… Ничего нет… Бездарный, слабый народ. Не великий духовно и умственно» [76].

И в ту самую секунду и потом, говорит Розанов, «я поклялся быть именно „писателем“, „поэтом и мудрецом“, как „Гомер или Платон“, — и непременно для России, „для бездарного этого народа, всеми забытого и справедливо презираемого“, написать „великие, вечные вещи“. Это было все время гимназии и университета, и я потому, собственно, и не учился (в них), что были — „глупости“, „арифметика и Закон Божий“, только отвлекавшие меня от „великих вещей“. Этот вот „пульс“ и сохранил мне жизнь, — которая вообще часто проходила мимо самоубийства».

В студенческие годы Розанов стоял (в душе) за автономию университетов, хотя и не принимал участия в движениях. Прошли годы, и он пересмотрел свои взгляды. И это было не только естественно, но и необходимо: думать после 50 лет иначе, чем в 20. Истина не может оставаться неизменной. Как все живое, она изменяется. Только булыжник и ложь неизменны, ибо мертвы.

Говорят — флюгер лжет (вспомнилось как-то Розанову). «„Куда дует ветер“ — значит ложь? А может быть, во всей вселенной именно один-то единственный флюгер и показывает правду и обнаруживает „божественный порядок вещей“? Тучи, молнии, гром. Флюгер трепещет — какая правда. А печная труба „стоит прямо“ — и это просто „ложь“. Показывает ли „истину“ несчастный таракан, который мечется туда и сюда, когда его ловишь двумя пальцами? Или — булыжник, который остается спокоен, когда на него падает молот?» [77]

Со временем автономия университетов представилась Розанову в ином свете как нечто совершенно невозможное и ненужное и даже позорное для Русского государства, ибо эта автономия вовсе не знаменует свободу университетского преподавания и независимость профессорской корпорации. Это было бы истиною, говорит Розанов, если бы профессора (кроме редчайших исключений) не обнаружили «позорного нравственного ничтожества, полной робости перед студентами» и «полной от них зависимости».

При таком положении «автономия университетов» стала бы собственно автономиею студенчества. Племянник Розанова Володя, сын брата Николая (социал-демократ «в странствиях», как называл его дядя), утверждал: «Конечно, университет принадлежит студенчеству, ибо их больше, чем профессоров, да и он существует для студенчества». «Сюда не показывай носу» — в этом суть автономии. «„Мы экстерриториальны“, как папа в Ватикане» (357).

Василий Васильевич, как всегда, не абстрактно, а вполне конкретно выступал в русских условиях того времени, когда власти боролись с террором революционеров (в том числе и с «экспроприациями», проводившимися большевиками), когда только что убили Столыпина и в 1912 году активизировались новые «эсдеки», подобные «моему Володеньке», которого «дергали нитки» политических партий, вплоть до «заграничных эмигрантов», пытавшихся из своего «далека» вершить судьбы России.

Тогда по всей России «автономия университетов» перекинулась бы на «русские события». Это стало бы возникновением во всяком городе, где есть высшее учебное заведение, «неприступных цитаделей» для борьбы с «невозможным старым порядком», который, то есть этот «порядок», туда не может по статуту вступить. «Невступаемая крепость», как Ватикан, естественно непобедима, говорит Розанов, как Ватикана не может взять вся Италия. У нас же было бы (все высшие учебные заведения) около сорока «Ватиканов», с правом вылазки и вообще войны. Трудно отказать в прозорливости и понимании политической ситуации Розанову, видевшему даже на примере своего родственника, какие силы стояли за спиной студенчества и какие гибельные для России цели они преследовали. А ведь именно Россия была для Василия Васильевича превыше всех партий и постоянно враждующих между собой идеологий, «программ», разновидностей социал-демократических и марксистских учений, ведущих страну к катастрофе.

В январе 1881 года умер Достоевский. Эта весть потрясла Розанова. Через тридцать лет в статье «Чем нам дорог Достоевский?» он писал: «Как будто это было вчера… Мы, толпою студентов, сходили по лестнице из „большой словесной аудитории“ вниз… И вдруг кто-то произнес: „Достоевский умер… Телеграмма“. — Достоевский умер? Я не заплакал, как мужчина, но был близок к этому. Скоро объявилась подписка на „Полное собрание сочинений“ его, и я подписался, не имея ничего денег и не спрашивая себя, как заплачу» [78].

Розанов не был в Москве на Пушкинском юбилее и не слышал речи Достоевского, произнесенной 8 июня 1880 года в Благородном собрании (летом он уезжал в Нижний к брату). Но о Пушкинской речи Достоевского говорила вся читающая Россия. «Дневник писателя» на август 1880 года, где была напечатана эта речь, разошелся в несколько дней. В сентябре было отпечатано второе издание. После этого споры вокруг Пушкинской речи возобновились с новой силой и в газетах, и среди студенчества. Розанов не оставался в стороне от них.

И вот теперь Достоевский умер: «И значит, живого я никогда не могу его увидеть? и не услышу, какой у него голос! А это так важно: голос решает о человеке все… Не глаза, эти „лукавые глаза“, даже не губы и сложение рта, где рассказана только биография, но голос, т. е. врожденное от отца с матерью, и следовательно, из вечности времен, из глубины звезд…» [79]

И вспомнилось начало знакомства с книгами Достоевского. Его товарищи по нижегородской гимназии уже все читали его, тогда как он не прочитал еще ничего. «По отвращению к звуку фамилии», как он сам пояснял. «Я понимаю, что Тургенев есть великий писатель, равно как Ауэрбах и Шпильгаген: но чтобы Достоевский был в каком-нибудь отношении прекрасный или замечательный писатель — то это, конечно, вздор». Так Василий отвечал товарищам, предлагавшим прочитать Достоевского.

Гимназисты делали ударение в его фамилии на втором «о», а не на «е», и Розанову представлялось, что это какой-то диакон-расстрига, с длинными волосами и маслящий деревянным маслом волосы, рассказывающий о каких-нибудь «гнусностях». — «Достоевский — ни за что!» — говорил он.

И вот вся классическая русская литература в шестом классе уже прочитана. Гимназистов распустили на рождественские каникулы, и Василий взял из ученической библиотеки «Преступление и наказание». И вновь вспоминается то, что он однажды уже рассказал при публикации своей переписки с К. Н. Леонтьевым:

«Канун сочельника. Сладостные две недели „отдыха“… Впрочем, от чего „отдыха“ — неизвестно, потому что уроков я никогда не учил, считая „глупостью“. Да, но теперь я отдыхаю по праву, а тогда по хитрости. Отпили вечерний чай, и теперь „окончательный отдых“. Укладываюсь аккуратно на свое красное одеяльце и открываю „Достоевского“…

— В., ложись спать, — заглядывает ко мне старший брат, учитель.

— Сейчас.

Через два часа:

— В., ложись спать!..

— Сию минуту.

И он улегся, в своей спальне… И никто больше не мешал… Часы летели… Долго летели, пока раздался грохот за спиною: это дрова вывалили перед печью. Сейчас топить, сейчас и утренний чай, вставать… Я торопливо задул лампочку и заснул… Это было первое впечатление… Помню, центром ужаса, когда я весь задрожал в кровати, были слова Раскольникова Разумихину, — когда они проходили по едва освещенному коридору:

—  Теперь-то ты догадался?..

Это когда „без слов“ Разумихин вдруг постиг, что убийца, которого все ищут, — его „Родя“. Они остановились на секунду: и вдруг добрый и грубый бурш Разумихин все понял. Как он понял — вот эта „беспроволочность телеграфа“, сказанная в каком-то комканьи слов (мастерство Достоевского, его „тайна“) — и заставила задрожать меня. Я долго дрожал мелкой, бессильной дрожью…» [80]

В отличие от многих читателей, Розанов за всю жизнь ни разу не пережил от книг Достоевского «болезненного впечатления», о котором говорили многие. Он даже представить себе не мог, что это за «болезненное впечатление», всегда читал его спокойно. «Ровно читаю», — везде ровно, — «моего Достоевского».

В слове «моего» для Розанова выражалась сущность дела — мотив и причина совершенно «безболезненного чтения». Ведь никак не скажешь: «Я читаю моего Толстого», «я читаю моего Горького», «моего Шпильгагена». Почему? — задается вопросом Розанов. И отвечает: «Шпильгаген писал для мира, и когда мир стал читать его, то между читателями очутился и я. Таким образом, между „мною“ и „Шпильгагеном“ не было соединительной нити: я восхищался его идеями или романом. „Шпильгаген“ я употребляю для примера (тогда много его читали), но можно подставить всякое другое имя. Всякий „писатель“ для читателя вообще, для меня, мальчика, был „гора“, на которую я смотрю. Какая же связь? Что общего?»

Самое впечатляющее от Достоевского было то, что он никогда не был для Розанова «горою», не «Тургенев». Но он не с десятой, а с первой страницы, даже, если хотите, с первых строк как будто вошел в эту самую комнату и, побродив угрюмо и молча по ней, подсел к боязливому Васе на кроватку с красным одеяльцем, «пощекотал его, сморщился, улыбнулся и затем тусклым языком, плетясь и плетясь, начал… говорить, рассказывать, объяснять… еще рассказывать, больше всего рассказывать, не обращая никакого внимания на мальчика», и все говорил о какой-то своей задушевной муке, задушевной скорби, о самых тайных своих биографических фактах… А мальчик, хитренький и не учащий уроков, все слушал и замирал… И страшно много узнал нового, неожиданного… Развратился и просветлел… «„Согрешил“ и „воскрес“… все с Достоевским».

Достоевский оказывал удивительное воздействие на юную душу. Он не изгонял из нее «атеизмы», «социализмы», «материализмы». Атеизм был так сродни русскому гимназисту и студенту, что это стало просто «обывательским русским явлением», событием «нашей Петропавловской улицы», как выражался Розанов.

После прочтения первого романа, повторный рассказ о чем был сделан почти десятилетие спустя и запечатлел несомненный рост изобразительного мастерства Розанова, одновременно с «атеизмами» и «социализмами» появилась некая точка или, вернее, темное облачко, «ни во что пока не разрешавшееся, даже ни с чем (с „атеизмом“) не спорящее, но — не они». Те, другие облака плыли и сплывали, а это — все одно и все стоит. Потом все те облака стали для Розанова скучны. «Просто не стало никакого интереса ко всем „атеизмам“, хоть какие они ни будь… Скучища… Господи, какая это тощища». И остались интересны только две маленькие точки: «Как утешить, успокоить, облегчить (Макара Девушкина, Нелли, Соню Мармеладову)». И другая, космологическая: мир как загадка — почему Разумихин понял Раскольникова, когда тот ему ничего не сказал и вообще не сделал никакого признания?

Чем же, собственно, Достоевский стал так дорог с первой строки и с первой минуты знакомства с ним Розанова? «Пришел и сел в комнату», «пришел и сел в душу».

Суть Достоевского, ни разу в критике до Розанова не указанная, заключается в его бесконечной интимности. «Достоевский есть самый интимный, самый внутренний писатель, так что его читая — как будто не другого кого-то читаешь, а слушаешь свою же душу, только глубже, чем обычно, чем всегда… Чудо творений Достоевского заключается в устранении расстояния между субъектом (читающий) и объектом (автор), в силу чего он делается самым родным из вообще сущих, а, может быть, даже и будущих писателей… Это несравненно выше, благороднее, загадочнее, значительнее его идей. Идеи могут быть „всякие“, как и „построения“… Но этот тон Достоевского есть психологическое чудо» [81].

Достоевский мог бы быть совершенно иных убеждений и остался бы все же Достоевским, сохрани он эту теплоту и интимность. Курсистка Вера Мордвинова, переписывавшаяся с Розановым в годы его старости, написала о Достоевском: «Он — мой». Розанов чувствовал это еще острее: «Он — я». И в третий раз вновь обращается к драгоценному воспоминанию о том, как он впервые читал его.

Теперь, в «Мимолетном» 1915 года оно окутано апокалиптическим видением грядущих потрясений, пронизано неизбывным страданием. Достоевский — провидец страстей распятого русского народа, ибо в чем-то, в таинственной теплоте, в манере, в «подходце», он выразил суть русской души. Не просто суть, а «суть сутей». Что-то голодное, что-то холодное. Ангельское и одновременно жуликоватое. «Толкуют, конечно, Апокалипсиса и по мелочам воруют… Это жмется русский люд к Светопреставлению.

— Будет аль не будет? „Воскреснет“ наш-то Христос, аль „не воскреснет“ [82].

Совсем как два русских мужика у Гоголя: „Что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву или не доедет?“ — „Доедет“, — ответил другой. „А в Казань-то, я думаю, не доедет?“ — „В Казань не доедет“».

Но теперь гораздо страшнее, пишет Розанов: «Говорят — жупелы будут, огонь с неба посыплется. Ну и прочее в таком же роде и стиле». И добавляет: «Но не становиться же мне немцем ради того, чтобы не походить на героев Достоевского. Ведь все русские писатели (этого нельзя скрыть) — немножко немцы или экипированы по-немецки. Но как только „все снимешь“ (я, „Уединенное“, „Опавшие листья“) — станешь непременно „как из Достоевского“, т. е. просто „русским“. Тут мне ни порицания, ни укора, ничего. Я „просто русский“ (величайшая честь) и, „следовательно, из Достоевского“» [83].

И вот новая запись того же воспоминания: «В VI классе, когда, взяв книгу на Рождество, я начал читать „Преступление и наказание“ и читал всю ночь до 8-ми часов утра, когда кухарка Александра внесла в мою комнату дрова топить печь… я чувствовал, как бы пишу это сам, до такой степени „Достоевский писал мою душу“. Но тайна заключалась в том, что он писал вообще русскую душу, и русский, оставаясь „собою“, не может остаться „вне Достоевского“» [84].

И Розанов уверен, что таких «фантастических» лиц, как Раскольников, Разумихин, Дуня, ее мамаша, подлец Лужин, Свидригайлов, Порфирий Петрович (следователь), пьяненький Мармеладов и его Екатерина Ивановна, — всех этих лиц никогда не было, нет и не будет у немцев, англичан, французов, итальянцев, голландцев, испанцев. «Это наш табор. Это русские перед Светопреставлением. Дрожат. Корежатся. Ругаются. Молятся. Сквернословят. Это — наши».

«Главное» в Достоевском — все мы, русский человек, русская душа. «Ведь, в сущности, все, и Тургенев, и Гончаров, даже Пушкин — писали „немецкого человека“ или „вообще человека“, а русского („с походочкой“ и мерзавца, но и ангела) — написал впервые Достоевский».

Три записи как будто об одном и том же — первом чтении «Преступления и наказания», — и в то же время три различной глубины взгляда на Достоевского: от чисто внешнего («читал» и «полюбил») к проникновению вглубь («интимность») и, наконец, до постижения: «он — это я».

И вот «урок Достоевского»: «Ведь я чувствую, что вся литература русская притворяется, а поцарапай ее — она, в сущности, „Розанов“. И писали бы то же, что я, только не смеют. Не смеют не притворяться. Не решаются не притворяться. Это страшно, но так. Но притворство пройдет. И все станут „Розанов“, „из Достоевского“».

В начале того же 1881 года, когда умер Достоевский, в жизни Василия Васильевича произошло событие, связанное с именем великого писателя. В первую же зиму в Москве, в декабре 1878 года, он познакомился с Аполлинарией Прокофьевной Сусловой, с которой в начале 60-х годов Достоевский путешествовал по Западной Европе, но жениться на которой из-за ее вздорного характера не стал. Тогда же Розанов записал в дневнике: «Суслова меня любит. И я ее очень люблю. Это самая замечательная из встречающихся мне женщин. Кончил <первый> курс. Реакция против любви к естествознанию. И любовь к историческим наукам, влияние Сусловой, сознание своих способностей к этому…» [85]

В октябре 1880 года решили пожениться, и Аполлинария запросила официального согласия родителей, 3 ноября нижегородский нотариус заверил свидетельство о том, что мешанин города Горбатова на Оке Прокофий Григорьевич Суслов, проживающий в собственном доме по Большой Солдатской улице в Нижнем, и его жена Анна Ивановна не имеют ничего против брака их дочери, домашней учительницы Аполлинарии, со студентом третьего курса историко-филологического факультета Московского университета Василием Розановым. Через неделю, 11 ноября, Розанов получил от ректора университета свидетельство о «неимении препятствий к вступлению в законный брак». Венчание с Аполлинарией Прокофьевной Сусловой (1839–1918) состоялось в начале следующего года.

Много лет спустя Розанов вспоминал, что впервые встретился с «Суслихой», как он ее называет, в доме, где он давал уроки Александре Михайловне Щегловой. Вся в черном (носила траур по брату), со следами «былой замечательной красоты» — она была «русская легитимистка», ожидавшая торжества Бурбонов во Франции, где оставила лучших своих друзей. В России у нее не было никого, и в России она любила только аристократическое, традиции и трон.

Розанов же до этого был «социалистишко» и потянулся к «осколку разбитой фарфоровой вазы» среди мещанства, «учителишек» и вообще «нашего брата». Острым взглядом «опытной кокетки» она поняла, что «ушибла» юношу Розанова, говорила холодно, спокойно. «И словом, вся — „Екатерина Медичи“. На Катьку Медичи она в самом деле была похожа. Равнодушно бы она совершила преступление, убила бы — слишком равнодушно, „стреляла бы в гугенотов из окна“ в Варфоломеевскую ночь — прямо с азартом. Говоря всеобще, Суслиха действительно была великолепна… — не уставал восхищаться Розанов и 35 лет спустя. — Еще такой русской — я не видал. Она была по стилю души совершенно не русская, а если русская — то раскольница бы, „поморского согласия“, или еще лучше — „хлыстовская богородица“» [86].

Умна она была средне, говорит Розанов, но «все заливал стиль». Младшая ее сестра, известный врач-ученый Надежда Суслова, умоляла ее помириться после ссоры, но она при всяком въезде Надежды в дом родителей вылезала с подушкой и одеялом из окна в сад, прокрадывалась на улицу и уходила ночевать к знакомым. И сестра-врач, видя, что она выгоняет старшую сестру из дому, перестала ездить к родителям.

О родителях Розанов добавляет, что они были чудесные: старик отец — весь «добро», мать — «мудрая». «Я их любил, очень. С сестрой познакомился у умирающей тещи».

Но больше всего разговоров было с Аполлинарией о Достоевском, возлюбленной которого она была:

«— Почему же вы разошлись, Аполлинария Прокофьевна?

— Потому что он не хотел развестись с своей женой чахоточной, „так как она умирала“.

— Так ведь она умирала?

— Да. Умирала. Через полгода умерла. Но я уже его разлюбила.

— Почему „разлюбили“?

— Потому что он не хотел развестись.

Молчу.

— Я же ему отдалась любя, не спрашивая, не рассчитывая. И он должен был так поступить. Он не поступил, и я его кинула».

Таков был ее стиль поведения и разговора. Розанов продолжает: «Мы с ней „сошлись“ тоже до брака. Обнимались, целовались, — она меня впускала в окно (1-й этаж) летом и раз прошептала: — Обними меня без тряпок.

Т. е. тело, под платьем. Обниматься, собственно дотрагиваться до себя — она безумно любила. Совокупления — почти не любила, семя — презирала („грязь твоя“), детей что не имела — была очень рада. („Куда бы я пошла с детьми, когда муж такой мерзавец и ничтожество“.) Лучшее ее удовольствие — врать на меня всякую околесицу… — знакомым, заходившим к нам после обеда („я сплю“). Я слыхал и удивлялся: „Что это Поленька врет! Неужели она это в самом деле думает?“»

Розанов рисует портрет своей первой жены, в котором выразилась не только она, Аполлинария Суслова, но и Василий Васильевич: «Лицо ее, лоб — было уже в морщинах и что-то скверное, развратное в уголках рта. Но удивительно: груди хороши, прелестны — как у 17-летней, небольшие, бесконечно изящные. Все тело — безумно молодое, безумно прекрасное. Ноги, руки (не кисти рук), живот особенно — прелестны и прелестны; „тайные прелести“ — прелестны и прелестны. У нее стареющим было только лицо. Все под платьем — как у юницы — 17–18–19 лет, никак не старше. В сущности, я скоро разгадал („потрогай меня“), что она была онанисткой, лет 20, т. е. с 18. Я это не осуждаю. „Судьба“. И „что делать старым девушкам“. Скорее от этого я еще больше привязался к ней».

Жизнь с Сусловой, особенно в Брянске, где Розанов стал учительствовать в прогимназии, — «вся сплошная мука». Он называет эту жизнь «мистической трагедией». А в письме к А. С. Глинке-Волжскому 24 мая 1915 года сравнивает Аполлинарию с молодой прекрасной женщиной, чрезвычайно религиозной, суровой и строгой, которую любил (и был в связи) старый князь Волконский в «Униженных и оскорбленных» Достоевского и которая была необыкновенно развратна. Князь говорит: «Барыня моя была сладострастна до того, что сам маркиз де Сад мог бы у ней поучиться». А Розанов добавляет о Достоевском: «Мне всегда казалось, что это он написал о Суслихе».

Но вместе с тем, размышляет Розанов, к ней подходит и Дуня, сестра Раскольникова в «Преступлении и наказании», и Аглая в «Подростке». Только Грушенька (в «Братьях Карамазовых») — ни-ни-ни. Грушенька вся русская, «похабная». В Суслихе — ничего грубого, похабного.

Розанов никогда не видел такой «удивительной женщины». Ее любимым образом в литературе и мифах была Медея, когда она из-за измены Язона убивает детей. Она была нереализованным героическим типом «исторических размеров» и в другое время «наделала бы дел». Но в Брянске она безвременно увядала.

«Меня она никогда не любила и всемерно презирала, до отвращения, — вспоминал Розанов. — И только принимала от меня „ласки“. Без „ласк“ она не могла жить. К деньгам была равнодушна. К славе — тайно завистлива. Ума — среднего, скорее даже небольшого». С нею никто не спорил никогда, просто не смел. Всякие возражения ее безумно оскорбляли. Она «рекла», и все слушали и восхищались «стилем». [87]

Василий Васильевич горько переживал все ее «фанаберии»: «Бедная моя Поленька! Бедная моя Поленька!!.. С тобой что-то случится», «ты — умрешь», «у тебя рак будет», «ты бросишься под рельсы». И сколько раз, тоскуя, он с фонарем отыскивал ее ночью в Брянске, когда она беспричинно уходила из дому.

Кончилось тем, что уже 43-х лет (возраст для женщины в понимании тех лет весьма преклонный) она влюбилась в студента Гольдовского, прелестного юношу, гостившего у них в Брянске. Влюбилась безумно «последнею любовью». А он любил другую — прелестную поповну. Его одно неосторожное письмо к Василию Васильевичу с бранью на Александра III она переслала жандармскому полковнику в Москве, и студента «посадили», да и Розанова стали жандармы «тягать на допросы».

Мачеху студента, свою подругу Анну Осиповну Гольдовскую (урожденную Гаркави), она обвинила перед мужем в связи с пасынком и потребовала от Василия Васильевича, чтобы он своему другу-ученику писал «ругательские письма». А когда Розанов отказался («Что ты, безумная»), то она бросила его. «У меня не было спокойствия к ней, — замечает он. — Надо было бы ей показать „кнут“ — и, в сущности, она стала бы „в стойло“. Такие люди — истязают, если их кто-нибудь не порет».

Когда она уехала во второй раз и окончательно, прожив с Розановым в Брянске почти пять лет и отказавшись дать развод, он глубоко переживал за нее: «Я, помню, встал (после обеда спал) и начал умываться — и слезы градом-градом посыпались у меня. „Бедная моя Поленька! Бедная моя Поленька! Кто же спасет тебя, кто же будет оберегать тебя!“»

Довольно подробно рассказывается об Аполлинарии Сусловой и ее молодых годах в книге «Достоевский в изображении его дочери Л. Достоевской». Свидетельство это носит явно неприязненный характер, но и сквозь эту недоброжелательность проглядывают истинные черты Сусловой, которые привлекли Достоевского.

«Любовь, какою пользовался Достоевский у студенчества, привлекла внимание к нему одной молодой девушки по имени Полина N. Она представляла собой тот особый тип „вечной студентки“, существующий исключительно в России».

В то время в России еще не существовало высших женских учебных заведений. Женщинам разрешалось временно посещать университет вместе с молодыми людьми. Полина приехала из провинции и жила на деньги, присылавшиеся ей родителями. Каждую осень она записывалась в университет как студентка, но лекций никогда не слушала и экзаменов не сдавала. Она усердно посещала литературные чтения, кокетничала со студентами, посещала их на дому, мешала молодым людям работать, подстрекала их к выступлениям, заставляла их подписывать протесты, принимала участие во всех политических манифестациях, маршировала во главе студентов, носила красный флаг, пела «Марсельезу», ругала казаков и обращалась с ними вызывающе, била полицейских лошадей, была со своей стороны бита полицейскими, проводила ночь в арестантской и по возвращении в университет ее торжественно носили на руках, как жертву «ненавистного царизма».

Полина присутствовала на всех балах, на всех студенческих литературных вечерах, танцевала на них, рукоплескала, разделяла все новые идеи, волновавшие молодежь. В то время была в моде свободная любовь. Молодая и красивая Полина усердно не отставала от времени, переходила, служа Венере, от одного студента к другому и думала, что таким образом служит европейской цивилизации. Убедившись теперь в успехе Достоевского, она поспешила разделить новую страсть студентов. Она вертелась около Достоевского и всячески угождала ему. Достоевский не замечал этого. Тогда она написала ему объяснение в любви.

«Письмо было найдено среди бумаг моего отца, — продолжает дочь Достоевского, — оно написано просто, наивно и поэтически. По первому впечатлению — перед нами робкая молодая девушка, ослепленная гением великого писателя. Достоевский был тронут письмом Полины».

В конце своей записи о «любовной истории» отца дочь Достоевского поминает и Розанова, не преминув (по женскому нраву) прибавить Сусловой лишний десяток лет: «Пятидесяти с лишним лет от роду Полина N вышла замуж за двадцатилетнего студента, великого почитателя моего отца. Этот юный энтузиаст, впоследствии ставший выдающимся писателем и журналистом, не мог утешиться, что ему не довелось лично знать Достоевского; поэтому он решил хоть жениться на той, которую любил его любимый поэт. Легко можно представить себе, как должен был кончиться столь необычный брак».

Действительно, брак оказался неудачным. Полина создала жизнь мучительную, презирала работу Розанова над его первой философской книгой «О понимании». Много лет спустя Розанов вспоминал о женитьбе на Сусловой как об «ужасном несчастье»: «Прямо огненная мука, позор, унижение. 1-ая жена моя какая-то „французская легитимистка“, на 18 лет меня старше, талантливая, страстная, мучительная, я думаю — с психозом, который безумно меня к ней привязал. Разошлись в момент выхода „О понимании“ (1886)» [88]. Как видим, политические симпатии Полины, распевавшей когда-то «Марсельезу» и бунтовавшей вместе со студентами, сильно изменились к тому времени, когда ей встретился Розанов.

«Тяжелой старухой» назвала первую жену Розанова другая женщина — Зинаида Гиппиус. Вместе с тем, рассказывая о «страшном характере» Сусловой, Гиппиус замечает: «Никогда Розанов не сказал об этой своей жене слова с горечью, осуждением или возмущением. В полноте трагическую историю его первого брака мы знали от друзей, от Тернавцева и других; впрочем, и сам Розанов не скрывал ничего и нередко, подолгу, рассказывал нам о жизни с первой женой. Но ни разу со злобой, ни в то время — ни потом, в „Уединенном“. А уж, кажется, мог бы. Ведь она не только, живя с ним, истерзала его, она и на всю последующую жизнь наложила свою злую лапу» [89].

Когда Гиппиус и Мережковский возвращались в 1902 году из поездки за Волгу к раскольникам (к «Китеж-граду» на Светлом озере), то в Нижнем Новгороде им показали дом в переулке у Варварской улицы, где жила «злая старуха» — Аполлинария Прокофьевна, поселившаяся затем в Крыму. «Такая злая, прямо ужас. Ни с кем не может жить, и с мужем давно не живет. Взяла себе, наконец, воспитанницу… Так можете себе представить, воспитанница утопилась. Страшный характер», — как рассказывали соседи Сусловой по Нижнему.

Розанов, всегда говоривший интимно, доверительно, шептал Зинаиде Гиппиус на ухо:

«Знаете, у меня от того времени одно осталось. После обеда я отдыхал всегда, а потом встану — и непременно лицо водой сполоснуть, умываюсь. И так и осталось — умываюсь, и вода холодная со слезами теплыми на лице, вместе их чувствую. Всегда так и помнится.

— Да почему же вы не бросили ее, Василий Васильевич?

— Ну-ну, как же бросить? Я не бросал ее. Всегда чувство благодарности… Ведь я был мальчишка…»

Суслова обладала «сумасшедшей ревностью», но ревность эта шла, конечно, не от любви к невзрачному учите-лишке, которого она не понимала. Она подстерегала его на улице. И когда однажды он случайно вышел вместе с какой-то учительницей, тут же, как бешеная, дала ей пощечину.

Старея, Суслова становилась все «любвеобильнее», в Москве и в Брянске все чаще засматривалась на товарищей молодого, но надоевшего мужа. Кое с кем «дело удавалось», а с одним, наиболее Розанову близким, — сорвалось.

Гиппиус не совсем точно рассказывает историю с Гольдовским, переданную ей В. А. Тернавцевым, участником Религиозно-Философских собраний («кудрявым Валентином», как его звали друзья). Вдруг этого любимого Розановым студента арестовали. Хлопотать? Кто бы послушал Розанова в те времена? Однако он добился свидания. Шел, радовался предстоящей встрече, и что же? Друг не подал руки, не стал разговаривать. Дома загадка объяснилась: жена, не стесняясь, рассказала, что это она, от имени самого Розанова, написала в полицейское управление донос на его друга.

Эту историю Розанов сам не рассказывал Зинаиде Гиппиус. Когда же она упомянула о ней, сказал:

«— Да, я так плакал…

— И все-таки не бросили ее? Как же вы, наконец, разошлись?

— Она сама уехала от меня. Ну, тут я отдохнул. И уж когда она опять захотела вернуться — я уж ни за что, нет. В другой город перевелся, только бы она не приезжала». Так оказался Розанов в Ельце.

Зато и «Суслиха» отомстила Василию Васильевичу на всю жизнь: не дала развода, хотя у него была уже новая семья и дети. Дошло до того, что через двадцать лет к этой «развалине с глазами сумасшедше-злыми» ездил в Крым все тот же Тернавцев. Потом рассказывал, как он ни с чем отъехал. Чувствуя свою силу, хитрая и лукавая старуха с наглостью отвечала ему, поджав губы, словами из Евангелия: «Что Бог сочетал, того человек не разлучает».

«Дьявол, а не Бог сочетал восемнадцатилетнего мальчишку с сорокалетней бабой! — возмущался Тернавцев. — Да с какой бабой! Подумайте! Любовница Достоевского. И того она в свое время доняла. Это еще при первой жене его было. Жена умерла, она было думала тут на себе его женить, да уж нет, дудки, он и след свой замел. Так она и просидела, Василию Васильевичу на горе».

Известна нелицеприятная характеристика Сусловой в письме Достоевского к ее сестре Н. П. Сусловой, которая предвосхищает многое из того, с чем суждено было столкнуться Розанову 30 лет спустя. «Аполлинария — большая эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Она колет меня до сих пор тем, что я не достоин был любви ее, жалуется и упрекает меня беспрерывно, сама же встречает меня в 63-м году в Париже фразой: „Ты немножко опоздал приехать“, то есть что она полюбила другого, тогда как две недели тому назад еще горячо писала, что любит меня… Мне жаль ее, потому что, предвижу, она вечно будет несчастна. Она никогда не найдет себе друга и счастья». [90]

Исследователь творчества Достоевского А. С. Долинин, написавший работу об отношениях Сусловой с Достоевским и Розановым, восклицает: «Что за странная таинственная сила была в этой натуре, если и второй, почти гениальный человек, так долго любил ее, так мучился любовью своей к ней!» [91] В 1897 году, когда у него уже было двое детей в новой семье, Розанов согласился выдать Сусловой отдельный вид на жительство.

Образ Сусловой присутствовал в сознании Розанова всю жизнь (в отличие от Достоевского, который просто не узнал ее, когда много лет спустя она неожиданно явилась к нему в дом). В 1915 году Розанов возвращается к воспоминанию о том, как в самый месяц окончания университета он начал писать книгу «О понимании». На выпускном экзамене профессор философии М. М. Троицкий, сказав комплимент его письменной работе, закончил словами: «Но стремление к оригинальности — влечет за собою то, что человек начинает оригинальничать».

Розанов не спал всю ночь, ворочался. Полина спросила: «Что ты не спишь?». — «Ничего», — отвечал он. И сделал вид, что засыпает. Она заснула. Он сел в кровати. Долго сидел. Потом пошел и сел на окно. Наступал рассвет. А он думал и думал…

Скромный, тихий Розанов в университете «ничего не желал». Сидя теперь на окне, он весь кипел: «За что меня оскорбил Троицкий? Я был только любознательный, и в Афинах меня бы поддержал Сократ, наставник… Почему же в Москве — нет?» И мысль кипела. В молодости главное — сердце, «мыслящее сердце», то есть сердце, разрываемое мыслью, мыслями, пожеланиями.

И замысел «О понимании», сверкавший уже и ранее, начал осуществляться. И смысл был таков: «О, не надо ВАС… К ЧЕРТУ… Сановники, а не мыслители. У вас нет самого плана „науки“ и плана того самого „университета“ (то есть всех в слове выраженных наук), в котором вы читаете лекции, не зная „почему“, не зная „что“»…

Розанов захотел дать «план наук не только сущих, но и всех будущих», самой возможности науки, всех возможных наук, выведя эти «возможности» из потенциальности разума, из «живой потенциальности». Это называл он своим «открытием» на Воробьевых горах: «Все как в живом дереве (науки) — и насколько оно выросло из зерна (ум). ИЗ ЗЕРНА — ДЕРЕВО — вот мой единый учитель, единая книга…»

На эту мысль натолкнула Розанова статья в «Богословском вестнике» об Элевзинских таинствах, в которой говорилось, что о них мы ничего не можем знать, кроме того, что главный жрец их поднимал в руке горсть зерен — и показывал участникам таинств. И Василия Васильевича вдруг как озарило: «Да ведь в Элевзинских таинствах через это указание на живое зерно, которое прорастает и дает из себя колос, показывалось, объяснялось и доказывалось, что все растет, все вечно и живо».

И Розанов приложил эту мысль к науке. Так возник «метод» книги «О понимании». По возрасту и биографической ситуации он сравнивал эту книгу с «Гансом Кюхельгартеном» Гоголя: «что-то глупое и бессмысленное у Гоголя». А возраст и «начало деятельности» — одно.

Книга писалась без подготовки, без справок, без «литературы предмета». Уходя от «мучительницы» (Сусловой) в гостиницу Дудина (в Брянске), он работал легко и радостно: «Разложу листочки — и пишу. Все „О понимании“ написано со счастьем». Без поправок, на едином дыхании. «Обыкновенно это бывало так, — вспоминал Розанов через тридцать лет. — Утром, в „ясность“, глотнув чаю, я открывал толстую рукопись, где кончил вчера. Вид ее и что „вот сколько уже сделано“ — приводил меня в радость. Эту радость я и „поддевал на иголку“ писательства» [92].

Эту книгу, в основе которой лежит идея зерна и вырастающего из него дерева, идея «живого роста», Розанов считал определяющей для всего своего миросозерцания: «как из нас растет» и «как в нас заложено» [93]. В письме К. Н. Леонтьеву Розанов говорил, что книга «О понимании» «вся вылилась из меня, когда, не предвидя возможности (досуга) сполна выразить свой взгляд, я применил его к одной части — умственной деятельности человека. Утилитаризм ведь есть идея, что счастье есть цель человеческой жизни; я нашел иную цель, более естественную (соответствующую природе человека), более полную во всех отношениях, интимную и общественную» [94].

Книга направлена против профессоров философии Московского университета, которые чтили лишь позитивизм. Сам автор видел слабые стороны своего труда, о которых позднее говорил: «Мне надо было вышибить из рук, из речи, из „умозаключений“ своих противников те аргументы, которыми они фехтовали. „Надо было полемизировать не с Парменидом, а с Михайловским“. Конечно — это слабая сторона книги» [95].

Когда нынешняя критика утверждает, что важно не литературное произведение само по себе, а его восприятие читателем и что вообще реально существует лишь восприятие, — это не вызывает категорического протеста или недоумения. Иное дело столетие назад. Когда молодой Розанов выдвинул категорию «понимание», связующую человека с наукой как системой знаний, то «все смеялись» над таким «трюизмом». Науковедческий аспект книги не заинтересовал современников.

Рецензент «Вестника Европы» ядовито заметил, что автор разумеет под «пониманием» совсем не то, что принято разуметь под этим словом: «Для него это не психологический процесс, а какая-то новая всеобъемлющая наука, призванная восполнить собою недостатки и пробелы существующих знаний. Для нас этот „полный орган разума“, выдуманный г. Розановым, остается неразрешимою загадкою» [96].

И только в сочувственно написанной рецензии Н. Н. Страхова признавалась «законность задачи» [97], которой посвящена книга «О понимании». Однако вскоре и сам Розанов признал, что его книгу никто не читает, потому что она, особенно в самом начале, «чрезвычайно дурна, тяжелым языком написана; и вообще не ясна, плохо изложена, неосторожно» [98].

Провал первой книги (часть тиража была возвращена автору, а другая часть продана на Сухаревке на обертку для «серии современных романов») изменил всю судьбу Розанова. Много лет спустя он заметил: «Встреть книга какой-ни-будь привет — я бы на всю жизнь остался „философом“. Но книга ничего не вызвала (она, однако, написана легко). Тогда я перешел к критике, публицистике: но все это было „не то“. То есть это не настоящее мое» [99].

Неудача с книгой почти что совпала с окончательным разрывом с Сусловой. К тому же служба учителем географии и истории в брянской прогимназии стала казаться ему неким сумасшествием. Натура Василия Васильевича не могла переносить рутину учительской работы, «Бесконечно была трудная служба, и я почти ясно чувствовал, что у меня „творится что-то неладное“ (надвигающееся или угрожающее помешательство, — и нравственное, и даже умственное) от „учительства“, в котором кроме „милых физиономий“ и „милых душ“ ученических все было отвратительно, чуждо, несносно, мучительно в высшей степени. Форма: а я бесформен. Порядок и система: а я бессистемен и даже беспорядочен. Долг: а мне всякий долг казался в тайне души комичным, и со всяким „долгом“ мне в тайне души хотелось устроить „каверзу“, „водевиль“ (кроме трагического долга)». Учитель отрицал Розанова, а Розанов отрицал учителя. Это взаимное разрушение представляло собой «что-то адское».

Учительство не могло стать призванием человека, больше всего не любившего упорядоченность повседневности: в 9 часов утра «стою на молитве», «беру классный журнал», спрашиваю «реки, впадающие в Волгу», потом «систему великих озер Северной Америки, все американские штаты с городами», «множество свиней в Чикаго», а затем короли и папы, полководцы и мирные договоры, «на какой реке была битва», «какие слова сказал при пирамидах Наполеон» и в довершение всего «к нам едет ревизор».

Вслед за книгой «О понимании» Розанов собирался писать такую же большую по величине под названием «О потенциальности и роли ее в мире физическом и человеческом». Потенция — это незримая, неосуществленная форма около зримой, реальной. Мир — лишь частица «потенциального мира», который и есть настоящий предмет философии и науки. «Изучение переходов из потенциального мира в реальный, законов этого перехода и условий этого перехода, вообще всего, что в стадии перехода проявляется, наполняло мою мысль и воображение».

Замыслу не суждено было воплотиться. Он остался «в потенции». Новые заботы захватили Василия Васильевича, перешедшего на службу в елецкую гимназию.


[СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]