Глава восьмая ОТКРЫТИЕ ПАМЯТНИКА ГОГОЛЮ


[ — РoзaнoвНиколюкин А. Н. Рoзанов]
[ПРЕДЫДУЩАЯ СТРАНИЦА.] [СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]

25 апреля 1909 года Василий Васильевич приехал в Москву на торжества по случаю открытия памятника Гоголю, приуроченные к 100-летию рождения писателя. Когда редакция «Нового времени» предложила ему «ехать подносить венок Гоголю», Василий Васильевич сначала испугался, но потом «ринулся в пасть чудовища, именуемого „удовольствием“, которое съело скромного литератора почти до сапог».

Итак, Розанов ехал из Петербурга в Москву. Нет, не радищевские ассоциации возникали у него в этом путешествии, хотя то было продолжением того же несовершенства русской жизни. «Все началось скверно», — говорит он. В курьерском поезде, которым он ехал в Москву, стояла температура 4 градуса. Сосед по купе спал в шапке, пальто и калошах. Василий Васильевич же всю ночь вставал, чтобы пощупать железные трубы, но они лишь через час стали чуть теплы, и температура к утру доползла до 8 градусов.

И это в первом классе, при 27-рублевом проезде от Петербурга до Москвы! — возмущается Василий Васильевич. «На недоумение мое кондуктор отвечал, что нет общего отопления поезда из паровоза паром, причем вагон согревался бы в полчаса, но каждый вагон имеет отдельную топку, из своей печки, — „усовершенствование“, конечно существующее только в курьерских поездах; но как кондуктор очевидно „экономил“ топливо, то первоклассная публика и мерзла так, как это допустимо только в скотских вагонах и как за всю жизнь мне не пришлось испытать в вагонах ни II, ни III класса».

Варвара Дмитриевна не дала ему в дорогу зимнее пальто, полагая, что публика, готовящаяся ночевать в курьерском поезде, надевает комнатное платье. А в Москве — снег, дождь и «всякая гадость валится с неба». «Неужели не прояснеет к завтрему? — думал не один Розанов. — Как же открывать памятник? Как соберутся толпы детей из школ к его подножию? Нельзя церемонию окончить в один час, а несколько часов под дождем и снегом, в некоторые минуты с непокрытою головою, — это пытка».

Но настало 26 апреля, и утро прояснилось. Земля сырая, мокрая, но без луж. Открытие памятника вполне возможно и, может быть, добавляет Розанов, даже будет приятно. Неожиданно хорошая погода после дурной разлила на всех лицах заметное удовольствие, и открытие памятника встречалось оживленно и весело.

Торжества начались в 9 часов утра заупокойной литургией в храме Христа Спасителя, на которой среди прочих присутствовал сын Пушкина. По окончании богослужения процессия направилась средней аллеей Пречистенского (ныне Гоголевский) бульвара к памятнику у Арбатской площади. Был полный порядок, пишет Розанов. Литургия протекала торжественно и красиво, народ не теснился, никто никого не сбил с ног.

К 12 часам собрались у памятника. Построенные вокруг помосты, или «эстрады», не были заняты: осмотр накануне привел к убеждению в их непрочности, и было не велено пускать туда зрителей во избежание возможной катастрофы. Это, конечно, хорошо, что накануне осмотрели, замечает Розанов, но если бы осмотрели за неделю, то, наверное, указали бы и приказали укрепить эстрады, и тогда бы не было в день открытия растерявшейся толпы около самого памятника. Множество принесенных венков почти мялись в этой тесноте. Несколько генералов и печальных профессоров бродили у подножия, вплотную к памятнику, беспомощно разводя руками, когда их просили о наведении какого-ни-будь порядка и о сбережении венков. И венконосцы почти вступали в брань и толкотню с толпою, которая напирала и напирала. Словом, все, как всегда, русское.

Празднество продолжалось три дня. Москва сыпала на головы своих гостей умственные, литературные, музыкальные и художественные удовольствия, и Василий Васильевич до того устал, «как не уставал за много лет, и даже кажется — никогда». Боль в спине, изломанные ноги, голова, точно налитая свинцом и, ко всему, раздражение на вся и всех, на удовольствия и доставивших их — вот как вспоминал он осязаемый результат праздников, после которых на четвертый день он беспомощно лежал на кушетке, «как умирающий цирковой боец».

Накануне был «ночной раут в Думе», где он сидел и пил рядом с писателем Борисом Зайцевым и его женой. Много лет спустя Зайцев вспоминал о том вечере: «Мы засели с Василием Розановым. Кто-то подсаживался, кто-то отсаживался, лакеи таскали бутылку за бутылкой шампанского — могу сказать, хорошо я тогда узнал Розанова… — всю повадку его, манеру, словечки, трепетный блеск небольших глазок, весь талант, зажигавшийся чувственностью, женщиной. Очень был он блестящ и мил в ту дальнюю ночь гоголевских торжеств» [398].

На обеде Розанов обратил внимание на маленького человека пожилого возраста, преподавателя гимназии, который часто повторял: «Я, батюшка, — шестидесятник…» И прибавлял еще: «И на этом остаюсь…» «За много лет, — говорит Розанов, — я пережил впервые свежее впечатление людей тех лет или учеников тех лет, — и не могу передать, как оно было мило, хорошо, приятно» [399].

Вспоминая этого старого шестидесятника, Розанов пишет с чувством исторической справедливости и непредвзятости: «Несносная сторона „гоголевских дней в Москве“ заключалась в том, что все несколько ломались, все говорили „не очень себе нужное“, — и этот учителёк с упорной жизнью в себе и для себя и с благородной привязанностью к годам, которые, в сущности, прошли и не могли его поблагодарить, не могли даже его услышать — был необыкновенно красив. Он чувствовал себя окруженным — тут за вином, тут за столом — „новейшей русской литературой“, отчасти декадентством, отчасти мистицизмом, отчасти черт знает чем».

27 апреля Василий Васильевич присутствовал на торжественном заседании Общества любителей российской словесности, посвященном 100-летию со дня рождения Гоголя. Андрей Белый в своей книге «Начало века» оставил зарисовку этого дня и своей встречи с Розановым, как всегда остро неприязненную в отношении Василия Васильевича. Но и на этой недоброжелательной странице просматриваются живые черточки человеческого облика Розанова.

«Юбилейные дни 1909 года; полный зал: фраки, клаки; Москва, вся, — здесь: чествуют Гоголя; и даже я надел фрак… как бездомная психа ко мне притирается Розанов, здесь сиротливо бродящий; места наши рядом — на пышной эстраде; А. Н. Веселовский, уже отчитавший, плывет величаво к Вогюэ и другим знаменитостям; Брюсов, во фраке, — выходит читать; В. В. в уши плюется, мешая мне слушать; а я добиваюсь узнать, от кого он приехал сюда, что собой представляет он: общество, орган, газету? Мы все — „представители“ здесь (на эстраде); он делает ижицу, делает глазки; и явно конфузится:

— Я?.. От себя…

Значит, — „Новое время“, мелькает мне; и мне, признаться, не очень приятно с ним рядом; он, взявши под руки, не отстает; и мы бродим в антракте, толкаясь в толпе; уж не он меня водит, а я его в тайной надежде нырнуть от него: меж плечей; нам навстречу — Матвей Никанорович Розанов; вообразите мое удивление: друг перед другом два однофамильца, согласно расставивши руки и улыбнувшись друг другу, сказали друг другу:

— Матвей Никанорович!

— Василий Васильич!

Такие различные Розановы!

У меня сорвалося невольно, весьма неприлично:

— Как, как, — вы знакомы?

Матвей Никанорыч, представьте мое изумление, воскликнул:

— По Белому, — да!

— Как „по Белому“?

— Да не по вас, а по городу Белому, где я учительствовал.

И Василий Васильевич сюсюкнул с подъерзом:

— Матвей Никанорыч, — мой учитель словесности — как же!» [400]Речь, конечно, шла не о годах учения, ибо литературовед, профессор Московского университета М. Н. Розанов был двумя годами моложе Василия Васильевича. Андрей Белый, как всегда, играл на несуразностях, привлекая читателя броской фразой, ситуацией.

Отчет о Гоголевских днях, написанный Розановым, появился в «Новом времени» через неделю, по возвращении его в Петербург. «Второй большой памятник великому писателю, — второму после Пушкина. Теперь очередь за Грибоедовым: следующий памятник будет ему; или — коллективный памятник славянофильству и славянофилам, этому великому московскому явлению, великому московскому умственному движению» [401].

Еще когда разговоры о памятнике Гоголю только велись, Розанов с неизменно присущим ему остроумием и чувством исторической справедливости писал о ржевском протоиерее отце Матвее, оказавшем подавляющее влияние на Гоголя в последние годы жизни: «Этого Мефистофеля Гоголя следовало бы поместить где-нибудь на его памятнике в Москве, — в уголку, медальоном или фигуркою, но вообще поместить. Без него так же неполон Гоголь, как всякий франкфуртский чернокнижник без черного пуделя, преобразующегося в красного дьявола» [402].

О роли этого фанатика в жизни Гоголя, стращавшего писателя адским пламенем и требовавшего от него не только прекращения литературной деятельности и отречения от написанных великих произведений, но и отречения от «чисто человеческой привязанности к памяти благородного Пушкина», Розанов писал тогда же: «…о. Матвей своей упрямою „верою“, стоявшей на фундаменте неведения и равнодушия, житейского индифферентизма и умственной узости, не только сдвинул гору-Гоголя, но и заставил ее шататься и, наконец, пасть к ногам своим с громом, который раздался на всю литературу и был слышен несколько десятилетий» [403].

В день открытия в Москве памятника Гоголю в «Новом времени» появилась статья Розанова «Русь и Гоголь», в которой говорилось: «Нет русского современного человека, частица души которого не была бы обработана и прямо сделана Гоголем. Вот его значение. О подробностях этого значения могут спорить критики, — и они должны спорить свободно, не стесняясь ничем, даже и его величием».

И действительно, Василий Васильевич, особенно в поздние годы, писал о Гоголе «не стесняясь ничем». В «Опавших листьях» он пишет: «„Это просто пошлость!“ Так сказал Толстой, в переданном кем-то „разговоре“, о „Женитьбе“ Гоголя. Вот год ношу это в душе и думаю: как гениально! Не только верно, но и полно, так что остается только поставить „точку“ и не продолжать» (117).

Тем не менее Розанов тут же развивает, уточняет, пытается осмыслить эту гоголевскую проблему. «Он хотел выставить „пошлость пошлого человека“. Положим. Хотя очень странная тема. Как не заняться чем-нибудь интересным. Неужели интересного ничего нет в мире? Но его заняла, и на долго лет заняла, на всю зрелую жизнь, одна пошлость. Удивительное призвание».

Еще в ранней статье «Литературная личность Н. Н. Страхова» Розанов назвал Гоголя «гениальным, но извращенным» писателем, которого славянофилы провозгласили «самым великим деятелем в нашей литературе, потому что он отрицанием своим совпал с их отрицанием» [404]. С самого начала у Розанова проявились две тенденции: отталкивание от Гоголя и славянофилов, но вместе с тем и не отрицание их, а глубокое почитание, хотя далеко не все у них он принимал и одобрял.

Ни к какому явлению, тем более такому грандиозному, как Гоголь, не подходил Розанов однолинейно, одномерно. Рассматривая Гоголя как родоначальника «натуральной школы», он в самых первых статьях, возникших в связи с работой над книгой «Легенда о Великом инквизиторе», предлагает свое, никем дотоле не высказывавшееся прочтение гоголевского «натурализма».

«Мертвые души» для него — это «громадная восковая картина», в которой нет живых лиц. Гоголевские герои — это «восковые фигурки», сделанные из «какой-то восковой массы слов». Они столь искусно поданы автором, который один лишь знал тайну этого «художественного делания», что целые поколения читателей принимали их за реальных людей.

Стремление Розанова представить Гоголя великим мастером фантастического, ирреального, «мертвенного» стало реакцией на позитивистскую трактовку писателя, когда Гоголя представляли лишь бытописателем серенькой российской действительности. Позитивизм всегда был органически чужд Розанову, который как-то заметил: «Глаз без взгляда — вот позитивизм» [405].

Розанов первый обратил внимание, что речь в великой поэме Гоголя идет отнюдь не о николаевской России, до которой современному читателю, в сущности, мало дела, а о чем-то гораздо большем и важном — о человечестве, о народе и о России. И в этом понимании «Мертвых душ» бесспорная заслуга Розанова.

Идеи двух первых «гоголевских» статей Розанова, напечатанных в виде приложения к его книге «Легенда о Великом инквизиторе» («Пушкин и Гоголь», «Как произошел тип Акакия Акакиевича») проникли в позднейшие критические работы Б. М. Эйхенбаума, В. Я. Брюсова, Андрея Белого и надолго определили восприятие наследия Гоголя в нашей стране (гоголевский гротеск, мотивы мертвенности, «кукольности»).

Гоголевскую тему Розанов решал по-разному в различные периоды своей жизни. Наиболее «утвердительными» были, пожалуй, его очерки 1902–1909 годов. Еще в статье о Лермонтове, написанной в 1901 году, он сопоставлял Лермонтова и Гоголя как «великого лирика» и «великого сатирика». И здесь же замечал, что «Мертвые души» как эпопея тесна ее автору, не позволяет сказать ни одного лишнего слова. Гоголь «страдает от манеры письма». Он не «гуляет», как в ранних фантастических повестях, а «точно надел на себя терновый венец и идет, сколько будет сил идти. Но вот колена подгибаются и вдруг — прыжок в сторону, прыжок в свою сомнамбулу, „лирическое место“, где тон сатиры вдруг забыт, является восторженность, упоение, счастье сновидца» [406]. Здесь уже был заложен будущий «пересмотр» Розановым наследия Гоголя.

В программной статье «Гоголь», появившейся в 1902 году в «Мире искусств», Розанов определяет три художественных стиля в истории русской литературы: карамзинский, пушкинский и гоголевский. Карамзин украшал Россию, ее историческое прошлое согласно «показаниям немного неправдивого зеркала, которое и льстило и манило». Тем не менее, говорит Розанов, «всякий благородный русский должен любить Карамзина». Пушкин показал красоту русского. Он разбил зеркало и велел дурнушке оставаться дурнушкой, но взамен внешней красивости он «потащил душу на лицо», показал красоту души русского человека. Его заслуга в том, что он открыл русскую душу.

Гоголь-кудесник создал третий стиль — «натуральный». Он поставил перед нами правдивое зеркало. «При Карамзине мы мечтали. Пушкин дал нам утешение. Но Гоголь дал нам неутешное зрелище себя и заплакал, и зарыдал о нем. И жгучие слезы прошли по сердцу России» [407].

Величайшим из когда-либо живших на Руси политических писателей назвал Гоголя Розанов. «После Гоголя стало не страшно ломать, стало не жалко ломать» — это открытие поразило Василия Васильевича. И вместе с тем Гоголь — «огромный край русского бытия». Если исключить его из русской действительности и духовного развития, то, говорит Розанов, «право, потерять всю Белоруссию не страшнее станет», ибо огромная зияющая пропасть останется на месте, где стоит краткое «Гоголь».

Более того, хотя Розанов здесь явно недоговаривает, но все же замечает: «Сколько дел, лиц исторических, сколько течений общественных и духовных явлений, если вырвать из них „Гоголя“ и „гоголевское“, получит сейчас другое течение, другую формировку, вовсе другое значение». Что именно эта знаменательная фраза означала для Розанова, увидим из позднейших оценок им Гоголя.

В статье к 50-летию смерти Гоголя Розанов утверждал, что если Пушкина мы читаем, любим и понимаем, то Гоголя читаем, любим, но понимаем гораздо менее, нежели Пушкина, ибо полвека после его кончины все еще разрабатываем лишь половину Гоголя и далеки от того, чтобы охватить всю его «загадочную личность, все его творчество».

Гоголь-отрицатель закрыл собою все остальное. Но Розанов не забывает и «безмерной положительности» Гоголя. «Никто столь смешно не изобразил Россию. Соглашаемся с этим. Но отвергнет ли кто, что ни один писатель, включая Пушкина, Тургенева и Толстого, не сказал о России и, например, о русском языке, о русском нраве, о душе русской и вере русской таких любящих слов, проникновенных, дальнозорких, надеющихся, как Гоголь? Известные слова Тургенева о русском языке… не проникнуты такою любовью, как слова Гоголя о меткости русского слова и характерности его, и именно в связи с душою русскою, из которой исходит это слово. В отзыве Гоголя больше понимания русского слова, а главное — больше любви и уважения к могуществу души и ума русского человека» [408].

Гоголь мучился выразить идеал России, особенно в конце своего творческого пути, переходя во второй части «Мертвых душ» и в «Выбранных местах из переписки с друзьями» почти в «административные указания и соображения», как говорил Розанов.

Мысль о России стала главной художественной идеей в романе Гоголя. Именно она, эта мысль, связует, при всем их различии, первый и второй тома «Мертвых душ». Во втором томе возникает тема, развитая также в «Выбранных местах» и постоянно волновавшая писателя: «Дело в том, что пришло нам спасать нашу землю, что гибнет уже земля наша не от нашествия двадцати иноплеменных языков, а от нас самих» [409].

«Выбранные места…» — публицистическое изложение многих идей «Мертвых душ» и других гоголевских произведений. Об этом говорил и сам писатель при встрече с Тургеневым. Более того, «Выбранные места…» — это в известной мере публицистический вариант оставшейся незавершенной второй части «Мертвых душ». К этой мысли подходил Розанов в своих поисках Гоголя и его «тайны».

Гоголь стал пророком русского «преображения». Сатира была для него «бичом, которым он понукал ленивого исторического вола». Он не просто пророчествует, но как бы направляет Русь в ее будущее, говорит Розанов: «Какая-то личная и исключительная связь с отечеством, на какую ни у кого другого нет прав, сказывается в словах, почти пугающих нас многозначительностью, смелостью и очевидною правдою».

До Гоголя русская литература «порхала по поверхности всемирных сюжетов» (Розанов называет переводы и стихи Жуковского). Гоголь спустился на землю и указал русской литературе ее «единственную тему — Россию. С тех пор вся русская литература зажглась идеалом будущности России. Мысль о нем обнимает ее всю, от самых крупных до незаметных явлений. По чувству любви к народу, по жару отечественной работы русская литература, и именно после Гоголя, — представляет единственное во всемирной литературе явление, которого мы не оцениваем или не замечаем потому только, что сами в нем трудимся».

И все же «загадка Гоголя» остается. «Есть у нас еще писатель, о котором „все перерыли и ничего не нашли“, — это Гоголь» [410], говорит Розанов. «Темен, как Гоголь», — пишет он в 1911 году в рецензии на французские переводы трудов Вл. Соловьева.

В 100-летний юбилей Гоголя Розанов обратился к этой теме в очерке «Загадка Гоголя…». Что такое Гоголь? Кто он? Все писатели русские «как на ладони», но «Гоголь есть единственное лицо в нашей литературе, о котором хотя и собраны все мельчайшие факты жизни, подобраны и классифицированы все его письма, записочки, наконец изданы обширные личные воспоминания о нем, — тем не менее после полувека работы он весь остается совершенно темен для нас, совершенно непроницаем» [411]. Нет ключа к разгадке Гоголя. Его не просто до конца не понимают, но все чувствуют в нем присутствие этого необъяснимого.

Как, к слову, объяснить, что величайший выразитель стихии русской народности, ее «пророк», говоривший о русском языке и русском «метком слове», не притворялся же, когда говорил: «Рим есть моя родина» (в письме М. П. Балабиной в апреле 1838 года писал, что увидел Рим, «родину души своей»). Тот Рим, говорит Розанов, то католическое, ксендзовское, что было извечным врагом православия и стихии русской народности, так прекрасно обрисованной в «Тарасе Бульбе».

Обращаясь к этому памятнику народной жизни Малороссии, Розанов, как всегда, берет самое острое, даже болезненно острое — национальное: «Каждый, вероятно, помнит героический оклик Тараса Бульбы к казацким рядам во время… вылазки „ляхов“ из осажденной крепости Дубно: — А что, братцы? Есть ли еще порох в пороховницах, не притупились ли казацкие сабли и не погнулась ли казацкая сила?» (Как обычно, Розанов цитирует по памяти, но дело не в этом.)

В свое время Гоголь, Достоевский могли писать о «ляхах» и других народах так, как считали нужным. Очевидно, «Тарас Бульба», напиши его нынешний автор, вызвал бы серьезные возражения по национальному вопросу, что и случалось в недавние десятилетия. Ведь и Пушкин, и Лермонтов, пожалуй, «не прошли» бы по тому же принципу: армяне (за «Тазит»), грузины (за «Демона»), не говоря уж о других, могли бы обидеться.

Как же быть? В очерках о Гоголе Розанов дает пример того, как надо понимать литературу прошлого в ее историческом контексте, не «налагая» на нее национальные чувства и конфликты современности. Классики писали о своем времени и об истории. И понимать их следует с позиций той эпохи.

Гением формы назвал Розанов Гоголя. Он недосягаем в красоте завершенной формы, совершенстве художественного создания. Как Венера Милосская воспитывает и научает («выпрямляет», сказал Глеб Успенский), так Гоголь потряс Россию особым потрясением: «Под разразившейся грозою „Мертвых душ“ вся Русь присела, съежилась, озябла… Вдруг стало ужасно холодно, как в гробу около мертвеца… Вот и черви ползают везде…» [412]

Читая «Мертвые души», никто не подумал даже, что Чичиков вместо Манилова мог бы попасть в деревню Чаадаева или Герцена, Аксакова или Киреевских, мог бы, наконец, заехать в те годы в Михайловское к Пушкину или к друзьям и ценителям Пушкина. Вместо этого Русь как бы навеки замерла в гениальной картине, созданной Гоголем: «Чудовищами стояли перед нею гоголевские великаны-миниатюры; великаны по вечности, по мастерству; миниатюры потому, что, собственно, все без „начинки“, без зрачка, никуда не смотрят, ни о чем не думают; Селифан все „недвижно“ опрокидывает бричку, а Собакевич „недвижно“ глядит на дрозда, который обратно смотрит на Собакевича…»

Как будто не о чем рассказать, ничего нет, а между тем вся Русь заметалась, говорит Розанов: «Как тяжело жить! Боже, до чего тяжело жить!» Непреходящая красота искусства, застывшее навеки движение («недвижно опрокидывает бричку») подобны изображению танца на древнегреческой урне. Но, в отличие от этого классического сравнения, здесь слышится возглас живого человека, сегодняшний голос: «Как тяжело жить!»

А далее развертывается розановская фантазия в духе гоголевского гротеска, направленная против того наследия 60-х годов, от которого он по-разному, но неизменно отказывался, видя в нем зло, приведшее к революции, к утрате национального начала. «Громада Гоголя валилась на Русь и задавила Русь.

— Нет мысли! Бедные мы люди!

— Я буду мыслителем! — засуетился Чернышевский.

— Я тоже буду мыслителем, — присоединился „патриот“ Писарев. Два патриота и оба такие мыслители. Стало полегче:

— У нас два мыслителя, Чернышевский и Писарев. Это уже не „Мертвые души“, нет-с, не Манилов и не Петрушка…

Всем стало ужасно радостно, что у нас стали появляться люди чище Петрушки и умнее Манилова. „Прочь от „Мертвых душ“ — это был лозунг эпохи“. Уже через 10–15–20 лет вся Русь бегала, суетилась, обличала последние „мертвые души“, и все более и более приходила в счастье, что Чернышевский занимался с гораздо лучшими результатами политической экономией, нежели Петрушка — алгеброй, а Писарев ни малейше не походил на Тентетникова, ибо тот все лежал („специальность“), а этот без перерыва что-нибудь писал.

— Убыло мертвых душ!

— Прибыло души, мысли!»

Однако Розанов не мог остановиться на тезисе о том, что Гоголь создал сатирические картины русской действительности, как утверждалось в его очерках 1901–1902 годов. Розанову обязательно нужна была иная точка зрения, иной поворот мысли. И в 1906 году он поясняет, что такое для него эти картины или «схемы» действительности: «В портретах своих, конечно, он не изображал действительности: но схемы породы человеческой он изваял вековечные» [413].

Творчество Гоголя последнего периода вело Розанова к мыслям о главном направлении русской литературы, к мыслям о знаменитом споре, охватившем литературу и общество: «Что больше способствует историческому преуспеянию человечества, нравственное ли усовершенствование личности или перемена внешних условий, среди которых живут все личности данного времени?» [414]

Вопрос этот был решен в пользу первого тезиса еще в «Выбранных местах из переписки с друзьями», где Гоголь, в сущности, призывает каждого, от сельского священника до губернатора, потрудиться на своем жизненном поприще, и тогда их общим трудом «воспрянет Русь от „мертвых душ“ к „живым душам“».

Но спор продолжался и затянулся надолго. «Вечная и печальная на Руси „ссора Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем“. Бессмертный Гоголь: как в этой ссоре он выразил всю суть России» [415]. Но «вечной ссоры» Розанов не хотел и смысл России искал не в этом.

Спор о совершенствовании личности или всей государственной системы после Гоголя не затихал, но «еще паче разгорелся». Достоевский и Толстой пошли в этом отношении по стезе Гоголя, но, говорит Розанов, «в их писаниях афористическая, краткая и недосказанная мысль Гоголя напиталась кровью и красками, запылала, заострилась и вылилась в целую пропаганду, полную и художества, и философии, и великого религиозного блеска». У Гоголя это был лишь «штрих», у Достоевского — тенденция, а у Толстого завершенная концепция, которой он отдал полжизни.

Особое внимание Розанова-критика привлек вопрос о реализме Гоголя. Важно не то, полагал он, был ли Гоголь реалистом и изображал окружающую его действительность или он живописал «свои» пороки, страсти. Важно лишь то, как его книги воспринимали читатели, современники. В статье «Святое чудо бытия» (1900), вошедшей в его книгу «Семейный вопрос в России», Розанов, как бы предвосхищая нынешнюю рецептивную эстетику, писал: «Вообще, я думаю, литература есть настолько же дело читателя, творчество читателя, насколько есть творчество и дело писателя» [416]. Так пролагал он новые пути в литературной критике, которые тогда, правда, не были освоены современниками.

Читательское восприятие творит художественное произведение так же, как наши иллюзии творят жизнь, говорит Розанов. «Жизнь и историю сотворило, и — огромную жизнь сотворило, именно принятие его за натуралиста и реалиста, именно ту, что и „Ревизора“ и „Мертвые души“ все сочли (пусть ложно) за копию с действительности, подписав под творениями — с „ подлинным верно“» [417].

Судить о России по гоголевским произведениям было бы так же странно, как об Афинах времен Платона — по диалогам Платона. Эта точка зрения Розанова не раз оспаривалась в критике, и ныне можно лишь добавить то, о чем забывалось в пылу полемики: читаем мы Гоголя ведь отнюдь не ради того, чтобы узнать, как жили люди в николаевской России. Это интересует немногих, и узнать об этом полнее и глубже можно из мемуаров и исторических сочинений. Есть нечто иное, что влечет к книгам Гоголя и других писателей прошлого все новые и новые поколения читателей, не обремененных грузом исторических представлений. Это нравственная, общечеловеческая ценность классики, не сводимая к социально-политическим условиям, породившим ее.

Об изумительном чувстве слова, о духе языка Гоголя Розанов мог писать бесконечно. «Лицо русского человека он видел под формою русского слова, — как бы в вуали из слов, речи». Никто так не знал русского слова, его духа и формы, как Гоголь. «Много ли говорит Осип в „Ревизоре“? — всего один монолог — „Веревочку… Давай сюда и веревочку. И веревочка пригодится“… Так говорит этот изголодавшийся слуга около изголодавшегося барина. И вся Россия запомнила эту „веревочку“. Вот что значит дух языка» [418].

Да и самого Осипа все знают, пожалуй, лучше, чем знают и помнят главных действующих лиц в комедиях Островского, говорит Розанов. Все последующее развитие русского театра продолжает «Ревизора», а не «Бориса Годунова». Не только весь Островский, но и «Плоды просвещения», «Власть тьмы» Толстого примыкают к «Ревизору».

Для Розанова — стилиста и художника слово русское получило «последний чекан» в Пушкине и Гоголе. Ни у кого из последующих писателей слово уже не имеет той завершенности, той последней отделанности, какою запечатлены творения этих двух отцов русской литературы. «Мысль Толстого или Достоевского — сложнее, важнее. Но слово остается первым и непревзойденным у Пушкина и Гоголя» [419].

И еще одна особенность творчества Гоголя, на которой Розанов особенно настаивал: «Гоголь никогда не менялся, не перестраивался» [420]. Он всегда оставался Гоголем и « сам не развивался, в нем не перестраивалась душа, не менялись убеждения. Перейдя от малороссийских повестей к петербургским анекдотам, он только перенес глаз с юга на север, но глаз этот был тот же» (317).

Дело не в том, что в «Мертвых душах» нет ни одной новой мысли сравнительно с «Ревизором», как с присущей ему парадоксальностью утверждал Василий Васильевич.

«Выбранные места из переписки с друзьями» — это продолжение все тех же идей «Мертвых душ». Вслед за Чаадаевым Гоголь заговорил о «мертвом застое» в России.

Вспоминая пушкинские слова о первых главах «Мертвых душ» («Боже, как грустна наша Россия!»), Розанов сопоставляет их с письмом Пушкина Чаадаеву о судьбах России: «Чаадаеву он мог ответить. Но Гоголю — не смог. Случилось хуже: он вдруг не захотел ответить ему, Пушкин вдруг согласился с Гоголем; ибо выражение его после прочтения „Мертвых душ“: „Боже, как грустна наша Россия“ — есть подпись под поэмою, есть согласие с творцом поэмы. Это удивительно» [421].

В том самом году, когда Розанов выступил с очерками по поводу открытия памятника Гоголю, появилась его работа, пересматривающая значение писателя в истории русской литературы. На первый план выдвигалось родовое мистическое начало. Осветив историю «кровосмесительных браков» в библейские времена, он в очерке «Магическая страница у Гоголя», напечатанном в журнале «Весы», обращается к гоголевской «Страшной мести», истории о том, как «отец тянется стать супругом собственной дочери» [422].

Пушкин такого бы не стал рассказывать, «не заинтересовался бы». «К таким и подобным сюжетам Пушкина не тянуло. Он рассказал графа Нулина, рассказал в „Руслане и Людмиле“, как старец Черномор „ничего не мог“, — и посмеялся. Волокитство, приключение и анекдот — это формы отношения европейца к половому акту; или „скука“ в нормальном супружестве. Гоголь непостижимым образом потянулся рассказать… сюжет Библии о Лоте и дочерях его».

Гоголь стал рисовать такой сюжет. Катерина в замке отца-колдуна. «Вполне магическая страница… Всякий, кроме Гоголя, остановившийся на сюжете этом, передал бы осязаемую его сторону: „поймал“ бы отца и Катерину в коридоре, на кухне, в спальне, хорошо прижав коленом, запротоколировал все с „реальными подробностями“, как поступают в консисториях при выслушивании подобных „дел“. „Где лежала юбка и куда были поворочены ноги“. Так, между прочим, пишет в одной пьесе и глубокомысленный Ф. Сологуб: „отец сказал то-то, дочь ответила так-то“, и затем занавес и многоточие. Да, собственно, что же иначе и написать обыкновенному человеку!.. Необыкновенность Гоголя, чудодейственность его выразилась в том, что он написал совершенно другое!! Но именно то, что по-настоящему следовало: он выразил самую сущность кровосмешения».

И далее следует полуфантастический-полуреалистический разбор интересующей Розанова темы с непременным выходом в кровно-родственные отношения в семье. Чтобы достигнуть «земного совокупления», отец волхвованием своим достигает звездного, астрального «совокупления» с туманом, эфиром, «душою». Так свершался розановский синтез «семейного вопроса», изучению которого он отдал многие годы, и анализа творчества Гоголя. Но все это творилось еще в «любви» к Гоголю, к его мастерству слова.

И вдруг (именно «вдруг», как бывало у Достоевского) в «Опавших листьях» на Гоголя обрушился такой шквал ненависти и горечи, который может быть обращен лишь к чему-то очень близкому, выстраданному. Нормальная человеческая логика тут бессильна что-либо объяснить.

«Откуда эта беспредельная злоба?» — спрашивал Розанов о Гоголе. То же можно было бы спросить и у него самого, пишущего о Гоголе. Такое, конечно, копилось годами и выплеснулось в «Опавших листьях» не только на Гоголя, но на все направление русской литературы — сатирическое.

«Смех не может ничего убить. Смех может только придавить», — считал Розанов. Его жена Варвара Дмитриевна ненавидела Гоголя. На вопрос: почему? отвечала коротко: «Потому что он смеется» (123). Василий Васильевич долго не мог понять истинной причины, а затем согласился с ней, что смех — вещь недостойная, низшая категория человеческой души, и внес это в оценку Гоголя в «Легенде о Великом инквизиторе».

Отсюда уже один шаг до отрицания всего сатирического направления от Фонвизина до Щедрина, ибо «„сатира“ от ада и преисподней, и пока мы не пошли в него и еще живем на земле, т. е. в средних ярусах, — сатира вообще недостойна нашего существования и нашего ума» (296). Это отрицание смеха и сатиры Розанов с гордостью назвал «каноном мамочки», бытовые суждения которой нередко возводились писателем до уровня нравственного императива.

Смех Гоголя переворачивал всю душу Розанова. И чем гениальнее был этот смех, тем большее ожесточение он вызывал, потому что победить его было невозможно.

Сражение с Гоголем, начатое в первом коробе «Опавших листьев», приобрело гротескные черты, как будто вновь встретились Хома Брут и Вий: «Идиот таращит глаза. Не понимает. „Словечки“ великолепны. „Словечки“ как ни у кого. И он хорошо видит, что „как ни у кого“, и восхищен бессмысленным восхищением и горд тоже бессмысленной гордостью.

— Фу, дьявол! Сгинь!..

Но манекен моргает глазами. Холодными, стеклянными глазами. Он не понимает, что за словом должно быть чт о -нибудь, — между прочим, что за словом должно быть дело: пожар или наводнение, ужас или радость. Ему это непонятно, — и он дает „последний чекан“ слову…

— Фу, дьявол! Фу, какой ты дьявол!! Проклятая колдунья с черным пятном в душе, вся мертвая и вся ледяная, вся стеклянная и вся прозрачная… в которой вообще нет ничего!

Ничего!!!

Нигилизм!

— Сгинь, нечистый!

Старческим лицом он смеется из гроба:

— Да меня и нет, не было! Я только показался

— Оборотень проклятый! Сгинь же ты, сгинь! сгинь! С нами крестная сила, чем оборониться от тебя?

„Верою“, — подсказывает сердце. В ком затеплилось зернышко „веры“, — веры в душу человеческую, веры в землю свою, веры в будущее ее, — для того Гоголя воистину не было.

Никогда более страшного человека… подобия человеческого… не приходило на нашу землю» (118).

Дьявольское могущество Гоголя всколыхнуло все «море русское»: «Тихая, покойная, глубокая ночь.

Прозрачен воздух, небо блещет…

Дьявол вдруг помешал палочкой дно: и со дна пошли токи мути, болотных пузырьков… Это пришел Гоголь. За Гоголем все. Тоска. Недоумение. Злоба, много злобы. „Лишние люди“. Тоскующие люди. Дурные люди. Все врозь. „Тащи нашу монархию в разные стороны“. — „Эй, Ванька: ты чего застоялся, тащи! другой минуты не будет“» (152).

«Смех» Гоголя отрицает Россию, думает Розанов. Он сродни «революции». Вот почему Розанов его не приемлет.

«Появление Гоголя было большим несчастьем для Руси, чем все монгольское иго… В Гоголе было что-то от трупа» [423], — писал Розанов в готовившейся к печати, но оставшейся тогда неопубликованной книге «Мимолетное. 1914 год». Казалось бы, все дурное уже сказано о нем. Но нет, и Розанов отводит особую запись обвинению Гоголя в некрофилии.

В жизни Гоголя не интересовали женщины, у него не было «физиологического аппетита» к ним. Зато поразительная яркость кисти везде, где он говорит о покойницах. Он вывел в своих произведениях целый пансион покойниц, и не старух, а все молоденьких и хорошеньких. Герой «Страшной мести» Бурульбаш сказал бы: «Вишь, турецкая душа, чего захотел» (262).

Конечно, у Гоголя говорится и о покойниках-мужчинах (вопреки утверждению Розанова, что ни одного мужского покойника он не описал), но это как-то не привлекало внимания автора «Опавших листьев», «не работало» на его концепцию, которую он развивал еще в статье «Тут есть некая тайна» о «Коринфской невесте» Гете, напечатанной в журнале «Весы» в 1904 году.

В «Опавших листьях» Розанов говорит о печатном слове: «Техника, присоединившись к душе, — дала ей всемогущество. Но она же ее и раздавила. Получилась „техническая душа“, лишь с механизмом творчества, а без вдохновения творчества» (123).

Мысль о «механическом творчестве» в век печатного станка не отпускала писателя. Он поворачивал ее и так и этак. То в житейском плане: «После книгопечатания любовь стала невозможной. Какая же любовь „с книгою“?» (93). То выходя на просторы русской и мировой литературы: «Мертвые души» написало время, эпоха, «Горе от ума» написало тоже время, «Дон Кихота» — время же. Авторы только прибавили немного к работе этого старца-времени: перевели данное природою в трех измерениях в категорию слов.

Представив Гоголя, Грибоедова, Сервантеса жертвами «механического творчества», Розанов зачисляет их в разряд «однодумов»: Грибоедов, излив всего себя в гениальной комедии, был потом бессилен что-либо создать. «Ведь и Гоголь после „Мертвых душ“ и А. А. Иванов после картины „Явление Христа народу“ — затосковали и ничего далее не могли создать. Тут есть действительно какая-то однодумность, способность к одному подвигу, к одному творению, но зато исключительной величины… Ведь и Жанна д’Арк не могла бы „каждый год освобождать Францию“» [424].

«Мертвые души» представлены Розановым как результат «копирования» жизни, а не плод художественного воображения. Но «копирование» это он понимал по-своему: как «гениальное платье на исторически отчеканенного урода». Творило как бы «дыхание истории», а гений писателя старался лишь не отступать от действительности: «Лепи по образу» — вот задача.

В «Мимолетном» он напишет по этому поводу: «Мертвые души» — страшная тайная копия с самого себя.

«Страшный ПОРТРЕТ меня самого».

— Меня, собственно, нет.

— Эхва!.. А ведь БАРИН-то — я.

Этот ответ Плюшкина любопытствующему Чичикову есть собственно ответ Гоголя «своим многочисленным читателям и почитателям».

Если принять посылку об «однодумности» писателей, то из нее естественно и неизбежно следует вывод: «Может быть, „Мертвые души“ гениальнее Гоголя, и „Горе от ума“ гениальнее Грибоедова, и „Дон Кихот“ гениальнее Сервантеса. Но они-то естественно все себе приписали; и, не в силах будучи продолжать творчество в уровень с прежним, затосковали. А не могли продолжать творчества, потому что гипсовый слепок вообще кончился, ибо кончился уродец…»

Писатели-«неоднодумы», к каковым Розанов относил Пушкина, Толстого, Лермонтова (хотя последний и «знал одной лишь думы власть»), не могли прекратить творчества, ибо они не копировали, а творили. У них душа пела, а у Грибоедова « вообще не пела, она была вообще без песен. Он имел гениальный по наблюдательности глаз, великий дар смеха и пересмеивания, язык „острый как бритва“, с которого „словечки“ так и сыпались. „Словечки“ в „Горе от ума“ еще гениальнее всей комедии, ее „целости“: „словечки“ перешли в пословицы. Как отдельные фигурки „Мертвых душ“ тоже выше компоновки сей „русской поэмы“. Но „смех“, „словечки“ и „острый глаз“ не образуют собственно вдохновения». Негативная интерпретация здесь явно преобладает, несмотря на все оговорки о гениальности.

Однако Розанов не был бы Розановым, если бы дал лишь «однодумную», негативную оценку Гоголя. И вот появляются записи совсем иного настроя: «Перестаешь верить действительности, читая Гоголя. Свет искусства, льющийся из него, заливает все. Теряешь осязание, зрение и веришь только ему» (220).

Или другой розановский «комплимент»: «Ни один политик и ни один политический писатель в мире не произвел в „политике“ так много, как Гоголь». Похвала высокая, но едва ли любящая. За ней стоит мысль о том, что Гоголь положил начало критики всего существующего строя, то есть «нигилизму». Потому «ни один политик» и не сравнится с ним.

До конца развернул аргументацию своей «антигоголевской» критики Розанов в рукописи «Мимолетное. 1915 год». Он называет его «атомным писателем», потому что он «копошится в атомах», «элементах» души человеческой: грубость (Собакевич), слащавость (Манилов), бестолковость (Коробочка), пролазничество (Чичиков). Все элементарно, «без листика», «без цветочка» [425]. Отсюда сразу такая его понятность. Кто же не поймет азбуки.

И вместе с тем «„Гоголь в русской литературе“ — это целая реформация. Только „реформация“-то эта без Бога и без идеала», добавляет Розанов. «Пришел колдун и, вынув из-под лапсердака черную палочку, сказал: „Вот я дотронусь до вас, и вы все станете мушкарою“… Без идей… Без идеала…»

Великое мещанство. Но мещанство не в смирении своем, как «удел человеку на земле от Бога», а мещанство самодовольное, с телефоном и Эйфелевской башней. Мещанство «гоголевское», специфическое… «Мне идей не нужно, а нужно поутру кофе. И чтобы подала его чистоплотная немка, а не наша русская дура. Кофей я выпью и потом стану писать повесть „Нос“…» [426]

В последнем порыве отчаяния, предчувствуя грядущий крах «царства», Розанов пытается объяснить, почему Гоголь «одолел» царство (чего не мог и не хотел сделать Пушкин). И никто этого не видит, не понимает:

«— Ты уже катилась в яму, моя Русь. Но я подтолкну, и ты слетишь в пропасть.

У, какой страшный! Страшный. Страшный. Страшный.

— Ты уже катилась ко всеобщему уравнению, к плоскости. Вот — черное зеркало. Темно. Мрачно. Твердь. Моей работы никто не разобьет. Поглядись в него, дохлятина, и умри с тоски» [427].

У Гоголя «поразительное отсутствие родников жизни». Что же собственно нового сказал он после Грибоедова и Фонвизина? — «Ничего. Но он только еще гениальнее повторил ту же мысль. Еще резче, выпуклее. И грубого хохота, которого и всегда было много на Руси („насмешливый народец“) — стало еще больше» [428].

Если в Гоголе не искать «души», «жизни», то он становится вполне понятен, говорит Розанов: «Никакого — содержания, и — гений небывалой формы».

Успех Гоголя Розанов относил за счет того, что «он попал, совпал с самым гадким и пошлым в национальном характере — с цинизмом, с даром издевательства у русских, с силою гогочущей толпы, которая мнет сапожищами плачущую женщину и ребенка, мнет и топчет слезы, идеализм и страдание».

И еще за счет «глупости содержания». Однажды Василий Васильевич ехал в Москве на извозчике с Флоренским, который на слова его: «Замечательно, что Гоголь был вовсе неумен», ответил с живостью: «В этом его сила». И Розанов замечает на это «умникам»: «Глупость еще с вами поборется, господа» [429].

Конечно, спорить с Розановым бесполезно и безрезультатно, ибо «по форме» (как и Гоголь) он сильнее, неотразимее. Интереснее попытаться понять логику розановских антиномий.

«Нигилизм — немыслим без Гоголя и до Гоголя», — повторяет Розанов свой главный тезис и сравнивает «Мертвые души» с лубком. «Лубочная живопись гораздо ярче настоящей. Красного, синего, желтого — напущено реки. Все так ярко бьет в глаза — именно как у Гоголя. „Витязь срезает сразу сто голов“. И драконы, и змеи — все ужас. Именно — как у Гоголя. Все собираются перед картиной. Базар трепещет. Хохочут. Указывают пальцем. Именно — „Гоголь в истории русской литературы“. Сразу всем понятно. Это — лубок. Сразу никакое художество не может стать всем понятно: оно слишком полно, содержательно и внутренне для этого. Ведь Гоголь — он весь внешний. Внутреннего — ничего» [430].

И наконец итоговое размышление о том, что «все русские прошли через Гоголя». Не кто-нибудь, не некоторые, но «всякий из нас — Вася, Митя, Катя… Толпа. Народ. Великое „ВСЕ“. Каждый отсмеялся свой час… „от души посмеялись“, до животика, над этим „своим отечеством“, над „Русью“-то, ха-ха-ха!! — „Ну, и Русь! Ну, и люди! Не люди, а свиные рыла. Божии создания??? — ха! ха! ха! Го! го! го!..“»

«Лиза заплакала. Я заплакал. — Лизанька, уйдем отсюда. Лиза, не надо этого. Своя земля. В эту землю похоронят тебя и меня похоронят. Можно ли лечь в смешную землю… Лиза, Лиза, тот свет не смешон. Не смешна смерть. Лиза, Лиза, чт о же мы и туда предстанем, поджимая животики?.. Смеясь жили, смеясь умрем, народим смешных детей и от смешного мужа. Да зачем родить смешных детей? — не надо. И любиться с смешным человеком — не надо же. Лиза, Лиза… лучше умереть. Умереть лучше, легче, чем жить с Гоголем, читать Гоголя, вторить Гоголю, думать по Гоголю. Но ведь Гоголь — универз. Он и сам не знал (а может, и знал?) о себе, что он — универз, что около него ничего другого не растет, что около него все умирает, чахнет, как около Мертвого озера в Ханаане. Если бы Гоголь был „частность“, то, конечно, была бы великолепная страница литературы и великолепная минутка в жизни, но ведь он не частность и не минутка, он — все и один. Нет Пушкина около него… Какой же Пушкин около Повытчика Кувшинное Рыло. Пушкин — около Татьяны и Ленского, около их бабушек и тетушек и всей и всякой родни. У Гоголя — ни родных, ни — людей. Скалы. Соленая вода. Нефть. Вонь. И — еще ничего…

Учитель ничего не понимает, когда он в классе истолковывает Гоголя… Боже, — в классе, куда пришли „научиться добру“ и „увидеть светлое“…

— Вот, дети, ваш родной дом…

— Вот, дети, ваше отечество…

Крик ночной зловещей птицы… Двенадцать часов, полночь. Колдуны встают. Живые люди, бегите отсюда. Страшно» [431].

После большевистского переворота Розанов признал победу Гоголя: «Революция нам показала и душу русских мужиков, „дядю Митяя и дядю Миняя“, и пахнущего Петрушку, и догадливого Селивана. Вообще — только Революция, и — впервые революция оправдала Гоголя» [432]. Так писал он в 1918 году в статье «Гоголь и Петрарка», и так завершился спор Розанова с одним из самых «страшных» для него писателей. Собственно, революция подтвердила розановскую трактовку разрушительного начала, которое для него олицетворял Гоголь.

В письме к П. Б. Струве в 1918 году Розанов признает правоту Гоголя как провозвестника «русского бунта»: «Он увидел русскую душеньку в ее „преисподнем содержании“» [433].

Но революция оправдала не только Гоголя. Она оправдала то, что Розанов отрицал всю жизнь. Горькое то было «оправдание» для него. «Прав этот бес Гоголь», — писал он в первом выпуске «Апокалипсиса нашего времени» в конце 1917 года.

В последнем письме к своему молодому другу Э. Голлербаху осенью 1918 года Розанов вновь обратился не только к Гоголю, но и к Щедрину: «Целую жизнь я отрицал тебя в каком-то ужасе, но ты предстал мне теперь в своей полной истине, Щедрин, беру тебя и благословляю. Проклятая Россия, благословенная Россия. Но благословенна именно на конце. Конец, конец, именно — конец. Что делать: гнило, гнило, гнило. Нет зерна — пусто, вонь; нет Родины, пуста она. Зачеркнута, небытие. Не верь, о, не верь небытию, и — никогда не верь. Верь именно в бытие, только в бытие, в одно бытие. И когда на месте умершего вонючее пустое место с горошинку, вот тут-то и зародыш, воскресение. Не все ли умерло в Гоголе? Но все воскресло в Достоевском» [434].

Так претворилась у Розанова евангельская притча о зерне, ставшая эпиграфом к «Братьям Карамазовым», ибо Гоголь и затем Некрасов, Щедрин показали «Матушку Натуру», которая привела к русской революции, к смерти старой России.

«Золотым веком» Розанов называл русскую литературу времен Пушкина и Гоголя, ибо «все мы учимся по ним», с десяти лет, с первых классов школы «уже воспринимаем в состав души своей нечто из души Пушкина и Гоголя». Один из первых обратился Розанов и к понятию «серебряный век» русской литературы. Правда, последний он определял 1840–1870-ми годами, произведениями Толстого, Достоевского, полагая, что они уступают «золотому веку» (от Карамзина до Гоголя) в чеканке формы, но превосходят его «содержательностью, богатством мысли, разнообразием чувств и настроений» [435].

Гоголь и его наследие связывались в сознании Розанова с проблемой славянофильства в прошлом и настоящем. Это поле русского славянофильства вызывало у него смешанное, противоречивое чувство. С одной стороны, как будто что-то свое, близкое, народное, но вместе с тем Розанов-художник не мог не почувствовать слабость, уязвимость позиции славянофильства, идей его основателя А. С. Хомякова.

В 40–50-е годы в славянофильстве была насущная историческая нужда, но «только нужда своего времени», подчеркивает Розанов. «Русская действительность до такой степени сера, тускла и, наконец, определенно дурна, что мысль „быть выше всех народов“ и раздражала, и мучила, а главное — смешила множество даровитых, честных, умных и, наконец, особенно остроумных людей. На этом именно пункте славянофильство было осмеяно вдоль и поперек. И осмеяно совершенно основательно. Но зерна все-таки весь этот смех не коснулся» [436].

Но это лишь одна сторона дела. Значение славянофилов и наиболее выдающегося из них — Хомякова не может быть забыто. Розанов считал, что Хомяков был и остается самою высокою вершиною, которой достала славянофильская мысль и которая «имеет свои ошибки и односторонности, но имеет и, несомненно, истинное зерно».

Вот это зерно и привлекало к себе Розанова. Хомяков нашел и назвал тот идеал, который Достоевский именовал «мировою гармониею», «всечеловеческою гармониею»; Толстой же, как и Хомяков, называет «любовью», «христианской любовью». Розанов, которого едва ли справедливо относили иногда к «новым славянофилам», предпочитает называть этот идеал «органическим теплом», тем идеалом, который вырабатывается в массе человеческой, в душе человеческой.

У Хомякова и вообще у славянофилов «тело народное», «облик народный», «кровь и род племенной» — это то, что Достоевский стал называть почвой. «Без почвы нельзя творить, нельзя расти». Сам удачный выбор этого слова, говорит Розанов, показывает, что у Достоевского, как и у Хомякова, везде, где они говорят о «христианской любви» и «хоровом начале», нужно подразумевать «органическую связность частей», «органическое тепло», бегущее по жилам народным. Это «родственное начало», добавляет Розанов, увязывая идею славянофильства с «семейным вопросом».

Славянофилами, бесспорно, уловлено немало верного в жизни, в истории, но не случайно они, писавшие о «любви», не получили любви и признания народного. Около «Пословиц русского народа» и «Толкового словаря живого великорусского языка» В. И. Даля, около Крылова, Пушкина, Кольцова, около Некрасова имя Хомякова «бледно, образ тускл, слова как-то не запоминаются, спутываются» [437].

Хомяков провозглашал, что западная цивилизация «гибнет от личного начала», от развития в ней центробежных сил, а Россия полна силами центростремительными и русская душа по природе своей — это «соборная душа», выражающая собою слияние с другими душами. И все же именно хомяковские слова о Европе: «страна святых чудес», по наблюдению Розанова, «вошли почти пословицею в живой оборот нового русского языка». «Какая насмешка истории, — добавляет он, — если принять во внимание, что во всех своих трудах он <Хомяков> усиливался оспорить этот яркий афоризм».

И все же своей упорной и целенаправленной деятельностью Хомяков «покачнул все русское сознание в сторону народности, земли, в сторону большего внимания к своей истории и нашей церкви». Однако через полвека после его смерти, признает Розанов, идеи его не представляют «высокого и цельного здания». Они подобны рассыпавшейся башне Святого Марка в Венеции: «Во всяком случае, не у Хомякова русские научились простоте, смирению и любви. Если хотите, они этому больше научились даже у Белинского и Грановского (с последним Хомяков вел ученую полемику). Осмелюсь сказать, что простоте и смиренству они даже больше научились у Некрасова». В одном стихотворении Некрасова Розанов находил больше чувства народности, чем во всех стихотворениях Хомякова.

Особое внимание Розанова привлекла оценка Хомякова П. А. Флоренским. В 1916 году он посвятил две статьи рассмотрению взглядов своего московского друга. Как известно, славянофилы, в отличие от западников, видели «центр» жизни в России. Флоренский, пишет Розанов, своим монументальным трудом «Столп и утверждение истины» сделал драгоценный вклад в разыскания этого «центра Руси»; «Яркость и блистания мысли Хомякова попали под гранение его страстного почитателя, вождя теперешнего возрожденного молодого славянофильства (в Москве)» [438].

Русское общество было в течение долгих лет отлучено от Хомякова, которого Флоренский назвал «самой благородной личностью новой России» и утверждал, что «все возрастающая доселе слава Хомякова в последнее время готова вспыхнуть ярким пламенем, в связи с возникновением отвращения от западной культуры и поднявшим голову славянофильством…» [439]. Более осторожный в своих суждениях Розанов возражает на это, что Флоренским слишком много сказано в пользу славянофильства, в частности Хомякова.

Глядя на русскую предреволюционную действительность более реалистически, Розанов не видел каких-либо условий для воскрешения Хомякова. В самом деле, вопрошает он, как что-либо «из Хомякова» стало бы принимать общество, «испившее из чаши Карла Маркса»? «Шел или начинался процесс „политического бешенства“; и уже „бешенство“ обнаруживалось по отношению ко всяким идеальным или идеалистическим вещам… Нам и Пушкина не надо, потому что он „не ведет нас на баррикады“».

Поле русского славянофильства порастало травой забвения. Когда в 1915 году появился первый том «Сочинения» К. С. Аксакова, Розанов невольно «всплакнул» над забытой могилой старого славянофила. «Если назвать имя Константина Аксакова, то не найдется грамотного человека на Руси, который не отозвался бы: „Знаю, — Аксаковы, — как же… Любили Русь, царей, веру русскую“; и, с туманными глазами и погодя, закончил бы: „Написали „Семейную хронику“…“ Но если бы упорнее переспросить о Константине Аксакове, то не только „грамотей“, но и человек образованный, окончивший курс классической гимназии и окончивший курс в университете, притом на историко-филологическом факультете, ответил бы из ста случаев в девяноста, что он, правда, слыхал имя Константина Аксакова, но решительно ничего из его сочинений не читал…» [440]

Россия всегда была внимательнее к гениям других народов, чем к своим писателям и мыслителям. В этом тоже свое национальное, «русское», какое-то неизбывное. «И можно сказать без преувеличения, что сочинения Кон. Аксакова, русского патриота и мыслителя, который вложил огромный вклад в объяснение хода русской истории и умер всего 50 лет назад, менее известны русскому человеку и русскому обществу, нежели творения Еврипида, — славного грека, положим, но умершего уже более двух тысяч лет назад. Еврипида и Демосфена, не говоря уже о Цицероне, знают подробнее и основательнее русские люди, чем Хомякова, Киреевского и Кон. Аксакова».

Еще с тех времен, когда Розанов дружил с Н. Н. Страховым, он высоко ценил наследие Аполлона Григорьева, «знаменитого своею неизвестностью критика». В одной из бесед с молодым Розановым Страхов назвал Григорьева гениальным и сумасшедшим человеком. Розанов растолковывает эти слова своего наставника следующим образом: «Он был под вечным впечатлением, всегда под впечатлением — изящнейшего, и это впечатление несло его с силою, как ураган несет листок. Впечатление в Григорьеве всегда было больше Григорьева, и он ему подчинялся, как лодочка аэронавта движению огромного над нею шара» [441].

Особенно высоко ценил Розанов в Григорьеве широту его общественно-литературной платформы, его «незафрахтованность» различными партиями и течениями. «Для Чернышевского „вне Чернышевского“ не было России, и для Добролюбова „человеческий разум“ оканчивался там, где не читался „Современник“. Григорьев был совершенно не таков» [442]. Он создал свою теорию органической критики как рассмотрение словесного мастерства отдельных писателей в свете народных идеалов и представлений, сложившихся в ходе исторической жизни народа как кровно-родовой общности.

И как радовался Василий Васильевич, когда стало наконец выходить новое издание сочинений Ап. Григорьева. Выпущенный Страховым в 1876 году том Сочинений Григорьева был продан «с весу» букинистам: его никто тогда не покупал. «Пошел на обертку» за ненадобностью тому поколению.

Пришли другие времена, появилось новое серьезное поколение. К нему и были обращены мысли Розанова, когда он писал об Ап. Григорьеве, усматривая в его страданиях и судьбе сходство с муками и судьбой Глеба Успенского и Мусоргского. Но при всем ужасе их житейского существования они были счастливы «тайными звуками души». Григорьев, Мусоргский, Успенский — это уже не «мертвые души». «Ошибся Гоголь: не все мертво на Руси. Ошибся великий Кашей нашей литературы. Хороша ты, Русь; ну — и пьяна ты, Русь. К счастью — была» [443], — писал Розанов за год до Февральской революции, предчувствуя надвигающуюся грозу и «коней», готовых вдребезги разнести старую Россию.


[СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]