Мариэтта Чудакова. Плывущий корабль


[ — Руcский Нил]
[ПРЕДЫДУЩАЯ СТРАНИЦА.] [СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]

Это неторопливое повествование о великой реке, родящей «из себя какое-то неизмеримое хозяйство, в котором есть приложение к полуслепому 80-летнему старику, чинящему невод…», спустя восемьдесят лет не только радует читателя, но и удручает его, чего автор не мог предположить.

Перед нами — будто не быль, а сказка о золотой рыбке, о том, как старик ловил неводом рыбу, а старуха пряла свою пряжу.

Пушкинские старик со старухой, жившие у синего моря, оказались счастливей их потомков, живущих сегодня по берегам Волги: ведь в сказке, как помнит каждый, «глядь — опять перед ним землянка». Та самая, его! У него ничего не отняли: ни землянки, ни его собственного разбитого корыта, ни той прибрежной полосы, на которой ему или отцу и деду его вздумалось когда-то основать свое жилье. Вот этого-то сравнения и не выдерживают нервы сегодняшнего читателя прекрасного розановского повествования о «русском Ниле».

«…А она, матушка, все стоит» (течет…). Нет, это уже не про нас — про другую какую-то сказочную страну, про другую Волгу…

…Двадцать лет назад, то есть через шестьдесят лет после описанного Розановым путешествия, мне удалось осуществить давнее желание подняться от Астрахани до Москвы — увидеть наконец главную реку средней России. На ее берегах росла моя мать, потом воевал отец; силою вещей Волга оказалась — в начале войны — и среди моих собственных самых ранних жизненных впечатлений, тех, что остаются в составе начальной памяти. И вот, спустившись прежде по Ахтубе на байдарке, в Астрахани села на пароход «Николай Некрасов». Побаиваясь все же скуки непривычного бездействия, купила в Астрахани в букинистическом потрепанный том «Братьев Карамазовых». Но в первые же часы возникло то самое состояние, которое с крайней точностью описано Розановым: смывание накопившейся у столичного жителя усталости от насильственных пассивных впечатлений новизной «влажных» звуков, иных впечатлений. «Мерных ударов колес по воде», само собой, уже не было, но как быстро стало ясно, что будешь и будешь сидеть на палубе и без всякой скуки смотреть на бесшумно движущееся навстречу носу парохода спокойно-мощное течение реки, на слепящие блики. Читать не хотелось! Поверх книги часами смотрелось на эту живую воду, которая, по слову Розанова, «точно не движется, а только «дышит»»… Медленно менялись слева и справа берега от века неизменной реки, виденные тысячу лет до нас иными, давно погасшими глазами, — все те же, казалось, берега. Где-то вблизи Куйбышева все, однако, переменилось.

Берега пропали. Мы плыли уже не по реке, а по странной бескрайней не морской, не речной глади, над которой клубился туман, и пароходы среди бела дня переговаривались гудками.

Конечно, я знала про плотины и водохранилища. Но такого резкого впечатления почему-то не ждала. Хорошо помню, что возникшее при этом чувство не исчерпывалось горечью, в гораздо большей степени это был бессильный гнев как всем известно, одна из самых изнуряющих эмоций.

Мы плыли по отнятой у большого народа реке, и невозможно было отрешиться от мучительного сознания, что никто и никогда не сможет уже взглянуть на проплывающие мимо, но, однако, невидимые берега глазами тех, кто взирал на них шестьдесят, сто, двести и триста лет назад. Отделаться от этого чувства не удавалось — отнято было слишком многое, и как-то бесстыдно, неперсонифицированно. В ушах звучала детская дразнилка: «Обманули дурака на четыре кулака!»

Второе сокрушающее впечатление поджидало в Волгограде. (Вот клеймо, оставленное эпохой, — название этого города! Что хочешь, то и делай теперь Сталинградом обратно не назовешь. Царицыном еще глупее! Мы несем наказание безвыходности. Так и будет Сталинградская битва происходить в несуществующем городе.) Пароход там стоял пять часов, можно было распорядиться временем. Мой отец, пехотинец московского ополчения, не писал нам из-под Сталинграда год. Уже вернувшись после войны, он объяснял, что хотел приучить семью к мысли о своей гибели заранее, — сомнений в том, что он погибнет не сегодня, так завтра, у него не было: вокруг ежечасно гибли однополчане, и его мучило, что письма их еще идут.

И вот я увидела это, и, как написали бы ранее, свет померк в моих очах. Я настаиваю на том, что статуя, высящаяся над пропитанной кровью приволжской степью, во-первых, не может быть передана никакими фотовоспроизведениями, а во-вторых, не имеет отношения к нашим земным масштабам и треволнениям. С первой секунды становится ясно, что она сработана никак не руками землян, а опущена на нашу землю при помощи тросов с какого-то космического инопланетного снаряда. Водруженная, или, скорее, нахлобученная, на курган, она господствует над огромным пространством и лишает тех, кто идет к кургану, возможности сосредоточения. Подавляя естественные приличествующие случаю чувства, вместо них она навязывает появляющимся в радиусе ее действия людям одно идиотически-возбужденное изумление перед масштабом содеянного: ишь ты! вот это да! Не знаю, может, за прошедшие годы люди к ней приобыкли — тем печальней. Чистая величина, но, однако, почти физически угнетающая. Неужели и это непоправимо? В тот год мне думалось, что — нет, что вернуть здесь земле, которая сама себе служила памятником, прежний облик возможно.

Три года спустя, в 1970 году, в первые дни мая мы плыли на байдарке в дельте Волги — незадолго до холеры и многолетнего карантина. Видели издалека розовых фламинго — бессмысленно браться их описывать не поэту. Ночевали на палубе катера. И как только легли сумерки, зазвучало все — вода и воздух. Вся дельта, куда хватало глаз и слуха, жила. Кипела. Все курлыкало, квакало, звенело. Посвистывало. Мощно, как согласное взмывание огромного оркестра, объявляло о себе воспроизведение жизни на земле. Что-то там сейчас? И что будет?

…На том именно пароходе «Юрий Суздальский», на котором спускался по Волге в 1907 году Розанов, несколькими годами позже все мечтала покататься кинешемская девочка Клавдия Махова. То, что Розанов назвал «бульварчиками», сегодня ей — моей матери — помнится как красивый бульвар. Все горожане знали, что именно на этом бульваре снимали в Кинешме «Бесприданницу». Убийство героини из ревности после ее веселого катания на пароходе по Волге с богатым купцом происходило тут же, у дверей ресторанчика. «Впритирку с бульваром церковь. Рядом с ней — церковный дом, женская богадельня… Выло еще прекрасное старообрядческое кладбище. Темные памятники. Много ягод… Там так хорошо было играть в прятки! Стоял дом, туда привозили тяжелобольных. Кладбище и дом выстроил на свои деньги купец-старообрядец, он и сам тут где-то рядом жил».

Тот же самый розовый «самолет» (только так и называли) ходил по Волге и в начале 20-х, был все так же шикарен, каким он описан Розановым, и шестнадцатилетняя барышня решила осуществить детскую мечту — не проехаться, так хоть пройтись по палубе. Гуляя вечером близ Волги со своими детдомовцами (она была воспитательницей), увидела стоящий у пристани пароход — и, наказав детям дожидаться ее, быстро поднялась по трапу и взошла на палубу. И тут же пароход дал гудок, отчалил и стал разворачиваться на Нижний. Она кричала:

«Остановите, у меня дети!»; потом кричала с палубы детям: «Идите домой и ложитесь спать! Я вернусь ночью!» А дальше все происходило как в кинематографе тех лет: красавец адвокат, известный кинешемский сердцеед, купил ей билет (у нее не было ни копейки), уступил свою каюту, помог сойти на ближайшей стоянке, дал денег на обратный билет, поручил ее заботам пожилой дамы. Оказавшейся на ночной пристани, — барышня дождалась обратного уже обычного, неказистого пароходика и вернулась в свой детский дом к завтраку, причем заведующий встретил ее словами: «Как это ты, Клавдя, вчера ребят приструнила — их и слышно не было!» (Дети, потрясенные событием, притихли на всю ночь.)

Спустя двадцать лет, в сентябре 1941 года, высокий черный борт огромного парохода, нависающий над прыгающей на воде шлюпкой, — одно из первых моих собственных воспоминаний. Все происходит у того же кинешемского причала. Сильные волны (как потом поясняли взрослые — «от винта»), крики женщин, прижимающих к себе детей, и мужчинам, изо всех сил навалившимся на весла, удается выгрести: я слышу: «Ну, слава Богу». Мы плывем, эвакуированные из Москвы. Дыхание Волги входит в самый ранний пласт сознания, а в словарный запас — «смычка» (паром, соединяющий левый и правый берег). Изба с русской печью, впервые увиденной. Полати, где спят мои старшие братья, — тоже впервые. Ночью старшие дежурят, чтобы крысы не залезли в колыбель к новорожденной родившейся в Кинешме нашей младшей сестре.

В 1907 году Розанов описывал соседствующие с русскими на Волге народы. «…Из десятков и сотен миллионов… нет из ихнего народа ни одного пьяницы!» — тут слышится, узнается будущая солженицынская интонация: «Вот, говорят, нация ничего не означает, в каждой, мол. Нации худые люди есть. А эстонцев сколь Шухов ни видал — плохих людей ему не попадалось»; близко к первоисточнику, кажется, и само движение мысли.

Что же до «ихнего народа», до «Магометова племени», то отсутствие в нем не только пьяниц, но пьющих продержится какое-то время и после революции. Отец мой, уроженец Дагестана, учившийся в дербентской гимназии, а в 1922 году приехавший юношей в Москву, в Тимирязевскую академию, только годом-двумя спустя решился попробовать вина, хотя правоверным мусульманином не был с первого же революционного года. Когда же спустя полвека я поехала посмотреть на его родной аул в Южном Дагестане — в каждом доме на стол ставили водку и только водку и не могли никак примириться с равнодушием к ней моего русского спутника.

На Волге же дела подвигались и того быстрее. Бензолка- поселок и завод (на нем мой дед с материнской стороны в первые десятилетия века работал механиком-дизелистом) — превратилась в город Заволжск (на левом берегу Волги, против Кинешмы) и Анилзавод — главный поглотитель окрестной рабочей силы, не только мужской, но и женской. Женщины таскали (что делают и до сей поры) на спине по два и три пуда химикатов, получая за это молоко, но предпочитая ему водку. Пили и в царское время, но дальше пьянство росло неудержимо, в него все активней втягивались вслед за мужьями женщины, и в 50-е в городе, по уверению местных, непьющих уже не было. Одному из тех, кого подбирали из канав пьяным именно мертвецки, зашили под кожу то, что положено, но среди заволжского люда бытовало мнение, что «ничего не будет». И жена (!) целый вечер пила с мужем на пару, а потом спокойно отправилась на переправу — ехать к взрослым детям в Нижний Тагил. В Кинешме на вокзале к ней подбежали перед поездом с сообщением, что муж ее только что умер в больнице, и она вернулась, чтобы его хоронить. «Его только на операционный стол успели положить, — рассказывала она эпически. Разрезали, а у него уже весь желудок съежился и почернел». «Да как же ты с ним пила?» — «Да все пили вшитые! Ничего такого не было — вызовут «скорую», и ничего!»

В Заволжске и Кинешме молодые замужние женщины сообщают свои анамнезы, способные потрясти воображение жительниц Москвы: «Я тридцать два аборта сделала, а Наташка — сорок». И год за годом по нескольку раз в год приезжают с Ярославского вокзала в Москву — за колбасой и одеждой. Так ездила до семидесяти восьми лет моя тетя, родная сестра мамы, и с мешками за спиной уезжала обратно к детям и внукам. И все звала: «Приезжай к нам! Уж как же у нас хорошо! Волга!»

И когда в 1985 году я поехала к ней в больницу — только уже не в товарном вагоне, как летом 1941-го, а на верхней боковой полке плацкартного, — увидела, спускаясь к причалу, ту самую церковь с колокольней, которую описывает Розанов (она устояла все эти годы и действует), а потом стала переправляться — и открывшийся волжский простор, упруго бьющий в грудь речной ветер перехватили дыхание. И тогда мне сделалось ясно, как легко становилось хрупкой, замученной жизнью и вечной пьянкой, творившейся вокруг нее, презиравшей водку старой женщине, как только ступала она после поезда со своими мешками и сумками на подвижную палубу и оглядывала великую реку, залитую встающим солнцем.

Розановский пароход, плывущий по стране, которая, как поют современные рокеры, когда-то была моей, по реке, «ровное, сильное, не нервное» дыхание которой «успокаивает» автора повествования, конечно, неизбежно вызовет в памяти у современного читателя фильм Феллини о плывущем по разлому двух веков корабле, о том, как океанской волной начавшегося мирового катаклизма смывает целую культуру. Но корабль Розанова плывет еще за семь лет до мировой войны, за десять лет до февральской революции и всего дальнейшего. Предвидел ли автор почти идиллического повествования это дальнейшее? Ведь он уже видел происходившее год-два назад. Не отсюда ли и идиллия — как бы опережающая ностальгия по обреченному миру?

Розанов, во всяком случае, дает огромную пищу для размышлений о вчерашнем, сегодняшнем и завтрашнем нашем дне. Он неустанно исследует феномен русской жизни, углубляется, въедается в него. Осматривает и так и эдак и будто демонстрирует то, с чем неизбежно столкнутся будущие преобразователи, не столько не знающие, сколько игнорирующие историко-психологическую толщу российской жизни.

Да уже одно только описание оконного крючочка — какой он у нас есть и каким должен быть по европейским кондициям — уже это непоправимо наше, нашенское. Эти «маленькие хитрости»- одно из вернейших, глубочайших отражений нашей жизни в печати последних десятилетий. Если бы журнал «Наука и жизнь» издавался уже тогда, наверное, какой-нибудь умелец пассажир непременно прислал в редакцию описание легкого в домашнем изготовлении приспособления для открывания низко посаженного крючка. «Маленькие хитрости», зощенковские «удивительные идеи» и «счастливые проекты». Приноровление к данности неверно посаженного крючка — нашего поистине недвижимого и пожизненного имущества.

«Мне твои успехи не нужны. Мне нужно твое поведение». Десятый год директорствующий неизвестно по какому праву над крупнейшей библиотекой страны не слышал ведь этих слов директора гимназии. Но через сто лет после него (в начале 80-х) он скажет на ученом совете библиотеки те же слова, всем запомнившиеся именно своей классичностью: «Мне гении не нужны. Мне нужны дураки, но нравственно чистые». Розанов нащупывал то именно, что самовоспроизводится на российской почве, «что-то сущее и от начала веков бывшее», но то, чему, возглашает он, призывая свою детскую гимназическую веру, «настанет конец, настанет! Настанет!».

Со знанием и умением пишет он о «нашей русской молодой бескультурности», по которой в библиотеке парохода, плывущего по Волге, нет ни одной книги, относящейся до Волги («…до того неумно, что даже растериваешься»), нет ни путеводителя, ни карт, ничего. И сделано это не по злой воле, а, по мысли Розанова, «молодой недогадливостью» юноши или гимназистки. Это незнание, с какого конца взяться за дело.

Неутомимо исследует Розанов тайну русского национального характера, его высоты и бездны. В этом помогает ему то понимание людей, которое во все времена бывает уделом лишь немногих — и не может быть иным, потому что в тиражировании вольных суждений о душе ближнего своего есть определенная опасность. После смерти своего знакомого, сотрудника «Нового времени», редактора-издателя журналов «Русское дело» и «Русский труд» С. Ф. Шарапова (он считался «правым», и весьма, но некролог его в «Русской мысли» написал кадет П. Б. Струве), Розанов пишет в «Уединенном», что «он был не умен и не образован, точнее — не развит: но изумительно талантлив. ‹…› Он безусловно был честный человек». И дальше — главное, важное не для нашего понимания мало кому сегодня ведомого Шарапова, а для размышления о Розанове и нашей национально-общественной жизни: «…Было что-то в нем неуловимое, в силу чего, даже взяв его за руку с вытащенным у меня носовым платком, я пожал бы ему руку и сказал бы: «Сережа, это что-то случайное: ведь я знал и знаю сейчас, что ты один из честнейших людей в России». И он расплакался бы слезами ангела, которыми вот никогда не заплачет «честный» Кутлер, сидящий на 6-титысячной пенсии» («Уединенное»).

Над этим, уверена, многие читатели остановятся — и с разными мыслями.

Эти поиски существенного в человеке, самой его сути, не зависимой ни от степени таланта, ни даже от определенных поступков, были близки и понятны, видимо, еще одному русскому писателю нашего века — М. А. Булгакову. Его сосед по дому в б. Нащокинском драматург Алексей Михайлович Файко рассказал незадолго до смерти о придуманной Булгаковым «игре в отметки»- когда какого-либо кандидата оценивали, как запомнились мемуаристу пояснения Булгакова, «за весь комплекс присущей ему личности. Дело не только в интеллекте, чуткости, такте, обаянии и не только в таланте, образованности, культуре». Он призывал участвующих в игре оценить «человека как человека, даже если он грешен, несимпатичен, озлоблен или заносчив. Нужно искать сердцевину, самое глубокое средоточие человеческого в этом человеке, и вот именно за эту совокупность ставить балл». Не тот же ли это взгляд — поверх «платков»? «Когда наши мнения сходились и некий Икс, мало чем известный, тихий, скромный человек единодушно получал высшую оценку, Булгаков ликовал. «За что? — спрашивал он с сатанинским смехом. — За что мы ему поставили круглую пятерку все без исключения?» Он чуть не плакал от восторга, умиления и невозможности понять непонятное».

Слезы восторга и умиления здесь розановские, хотя и перешибаемые булгаковским сатанинским смехом.

…Честные по душе своей люди, попадая на должности, оставаясь при этом, возможно, все столь же душевно честными, делают глупости и даже гадости по слабодушию и «неразвитости», и о вреде, нанесенном этими сугубо национальными качествами России в XX веке, можно исписать томы. Русский человек не потерял и до сей поры особой чувствительности к той не поддающейся вычислениям честности, которую умели почувствовать в человеке и Розанов и М. Булгаков. Сегодня эта национальная чувствительность обострилась. Чтобы заговорить о двоякой ее роли, нужно иметь бесстрашие Розанова, но все же попробую. Про тех, кто вызвался сегодня действовать и действует, стараясь послужить тому, чтобы мы достигли хоть какого-то приличествующего людям существования, только и слышно: этот прохвост, тот жулик, а тот краснобай, — а что делал другой в годы застоя, на чем заработал свою степень доктора экономических наук?.. Здесь если только начать — не кончить, здесь есть место, где разгуляться. Не говорю уж о том, что мы все выбираем и выбираем между Обломовым и Штольцем, и конечно же, в пользу Обломова — и впрямь честнейшего человека, да к тому же еще в отличие от Шарапова вполне развитого, образованного, — и куда заводит нас этот вечный выбор? Куда двинет нас вечное чтение в сердцах, которому такую безоглядную повадку дал Розанов? Другое хуже — эта розановская безграничность, не обеспеченная его единственным в своем роде сочетанием свойств. Почему слова Розанова так естественно ложатся на слух, почему они не раздражительны, как бы ни был раздражителен порою их прямой смысл? Не потому ли, что сам он не огражден от собственного всепроникающего взора? «Да, этот человек ни разу не прикинулся добродетельным, — пишет в своем маленьком опусе о Розанове Венедикт Ерофеев, — между тем как прикидывались все».

Отличка Розанова и в абсолютной непрактичности, нерасчетливости его склада ума.

Дело еще, если позволительна тавтология, и в отсутствии деланности. Однако ценность этого — в прямой зависимости от того, на фоне какой культурной ситуации и в каком персонально-словесном контексте это проявляется. На плоском фоне оно оказывается не больше чем разболтанностью — мысли, слова, поведения, и если мы услышим на улице «плевать я на вас хотел» или где-нибудь в застолье «давить их всех надо», говорящий не восхитит нас — при всем отсутствии деланности.

Будто забыв всякую мысль о границах произносимого слова, о возможных общественных и личных последствиях сказанного, Розанов задавал в своих статьях немыслимые, неудобопроизносимые вопросы, врезаясь в культуру, — и тогдашнее состояние русского общества выдерживало это: культурная почва держала.

Его лыко всегда попадет в строку тем, кто все ищет «доподлинное» и, конечно, «тайное» знание — о нации, об истории, о судьбе народа. Оно пригождается и всем, кто руку набил на фокусническом извлечении цитат для многолетних цитатных споров. Но жаль будет, если от привычной игры в чехарду с цитатами из деятелей революции мы плавно перейдем к игре с цитатами из религиозных мыслителей. И Розанов — с его высказываниями на самые разные вкусы, скрепленными лишь его личностью, — может быть, лучшее средство для общественного отвыкания от такой игры и замены ее собственной духовной работой.

Но был он все-таки не мыслитель, а писатель, хотя нигде, наверное, как в его отечестве, не склонны так пренебрегать в рассуждениях писательством словно каким-то привеском. Для кого уж не было это необязательным дополняющим, так для него. Вся жизнь пошла на борьбу с «Гуттенбергом», с литературой, как бы составленной из печатных литер. Он поставил перед собой немыслимую задачу писать «для себя» и для себя писанное — печатать. Сохранить эту обращенность к себе он и пытался — в печати. Ремизов, М. Гершензон шли уже в какой-то степени за ним (хотя это было и в самом воздухе эпохи), публикуя письма тех, кого Ремизов назвал «серединой»: «…серое поле русской жизни, на которой разыгрывалась история, происходили великие отечественные события», — и призывал хранить эти давние письма, «пустые и не пустые ‹…› до последнего обрывышка» («Россия в письмах»). Но Ремизова интересовало наследие- как и угасшая старорусская письменность, прививкой которой он стремился оживить омертвевшую, «офранцузившуюся» современную словесность с ее «прекрасной ясностью по Анри де Ренье»; он публиковал сохранившееся. Розанова не интересовали архивохранилища. Он стирал черту, отделяющую рукописное — как легшее в архив и лишь оттуда поднимающееся на поверхность печатной жизни — от печатного, стирал временную дистанцию, культурную паузу, традиционно отбиваемый культурой интервал между писанным для частного применения (письмо, дневник) и для печати, для всех.

В этом и был смысл произведенной им литературной революции. Он пошел в ней дальше футуристов. Для них искусством было лишь то, что делалось как искусство, а «обрывышки» оставались частью быта. Рукописи свои они выбрасывали, и никто из них не стал бы, как Розанов, склеивать разорванный черновик письма жены своей шведке-массажистке и воспроизводить — с зачеркнутым и неразобранным — в печати, потому что ему «кажется «состриженный ноготок» с живого пальца важнее и интереснее «целого» выдуманного человека. Которого ведь-нет!!!» (то самое отвращение к «выдуманному», уже шедшее рядом со все большей и большей разработанностью искусства, которое успел уже выразить Толстой).

Жизнь Маяковского поместилась между «Я поэт — этим и интересен» (только этим! Не заглядывайте за пределы «отстоявшегося словом»!) и «…пожалуйста, не сплетничайте…». Розанов же радостно заявил: интересно все, что я только помыслю и сумею занести на бумагу. И — сплетничайте, сплетничайте! И сам сплетничал в печати со вкусом.

Он не мог органически написать ничего такого, что не стало бы тут же. В момент писания (а не под патиной времени!), литературой. Как царь Мидас едва касался плодов — и они становились золотыми, так Розанов делал литературой как будто помимо воли, даже к собственному изумлению — любой насквозь, до сердцевины бытовой факт, к которому прикасался.

Уплощение культурного слоя и самой литературы сделало наше общество на несколько десятилетий невосприимчивым к слову Розанова, хотя оно впиталось в почву.

Читая сегодня повествование о «русском Ниле», видишь некоторые стрелки, по которым должно направиться дело возрождения нашего общества. Среди прочего это и уважительное «вы», обращенное путешествующим автором к двенадцатилетней девочке, и бережное внимание к ее образу мыслей, ее будущему. Это и то ощущение России и всей страны как своего дома, которое постепенно оживает сегодня — порою и в изломанном каком-то виде, но оживает.

Вернем ли сложность духовной жизни? Ведь именно эта сложность, многослойность, разветвленность ее определяла прочность культурной почвы, которая, повторю, держала все.


[СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]