2. Историческое расследование


[ — Судьба импeратopа Николая II поcлe отреченияЧасть I ВРЕМЕННОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВО И ЦАРЬГлaва четвертaя МУРАВЬЕВСКАЯ КОМИССИЯ [96]]
[ПРЕДЫДУЩАЯ СТРАНИЦА.] [СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]

В области «исторического расследования» работа Комиссии, по мнению Щеголева, была много плодотворнее, чем в криминальной. В своих заседаниях она допросила не только целый ряд подлежащих следствию сановников трех классов, но и целый ряд общественных деятелей разного калибра: от Родзянко и Гучкова до Бурцева и Чхеидзе. Все допросы были застенографированы. Конечно, показаны и объяснения, данные в Комиссии, – разной искренности и разной значительности, но в совокупности они дают богатейший материал по истории падения режима, дают подробности и краски для широкого полотна и действительно дают разнообразную аргументацию на тему о решительной необходимости русской революции. И даже те допросы, на которых «особа высших классов», какой либо министр, явно старается отмолчаться и дать минимум фактических сведений, ценны тем, что дают характеристику героя допросов. В этих показаниях, допросах и объяснениях встают во весь рост ничтожные в своей ничтожности зловещие фигуры деятелей старого режима, министров и проходимцев, рисуется картина гнуснейшего и отвратительного развала. Накануне революции мы жили не поддающимися проверкам слухами и рассказами о необыкновенных подвигах этих дельцов, и, правду сказать, не верилось этим чудесным рассказам, и приходилось в умственном представлении процентов пятьдесят относить за счет сплетнических вымыслов, но прочтите допросы Хвостова, Протопопова, Белецкого, и вы увидите, что действительность не только подтверждает рассказы на все сто процентов, но идет и дальше этих «сплетен». С этой точки зрения допросы читаются, как роман».

С выводом Щеголева, на мой взгляд, трудно согласиться уже потому, что многие наши представления должны были измениться после всего пережитого за последние двадцать пять лет: в дни старого порядка мы слишком остро реагировали на то, что рисовалось нам Общественным преступлением [107].

Если применить статистический метод Щеголева, то скорее наполовину следует понизить процент достоверности, выявленной расследованием Комиссии, по сравнению с «чудесными рассказами» и «сплетническим вымыслом», которыми вынуждено было питаться дореволюционное общественное мнение. (Не так трудно это доказать. Ниже я коснусь одного вопроса – дело об «измене» представителей высшей власти.) Произвести такую сравнительную оценку может только специальная работа, которая, вероятно, со временем историками будет выполнена при обследовании всех уже материалов, прошедших перед Комиссией, а не только опубликованных пока стенограмм допроса тех 52 человек, которые давали своя показания в пленуме Комиссии. Огромное большинство стенограмм этих «опросов» не только не читается, «как роман», но их трудно преодолеть, так как все ценное, что в них имеется, потонуло в том, что Маклаков назвал «petites choses» – это юридическое крючкотворство подчас имеет весьма малое общественное значение. Я вовсе не хочу преуменьшать историческое значение ни документов, попавших в поле зрения Комиссии, ни интереса, который представляют отдельные показания, как, например, откровенная записка б. тов. мин. в. д. Белецкого. Но для меня сомнительна сравнительная ценность обличений «искренне раскаявшегося» в своем прошлом темного полицейского дельца старого режима, недолго предварительно просидевшего в темном карцере за нежелание говорить (об этом ниже), и вольно написанных воспоминаний. Я совершенно убежден, что гораздо большего можно было достигнуть, если бы «подобные письменные и устные свидетельства к истории падения режима» добывались не только в «чрезвычайной следственной комиссии», которая должна была не только зарегистрировать, но и «криминализировать» эти свидетельства. Скамья подсудимых не могла служить стимулом к искренности. Судьба судила так, что многие из допрошенных в Комиссии погибли, и записки и показания их в следственной Комиссии остались единственными документами, от них непосредственно исходившими. Среди этих показаний на первое место в смысле разоблачительном надлежит поставить письменные показания (записки) Белецкого. Это своего рода нимфа Эгерия для Комиссии. Председатель Комиссии настолько ясно это осознавал, что его отношение к «Степану Петровичу» резко выделялось по сравнению с отношением к другим подследственным. «Если вы ничего не имеете, я к вам зайду (в камеру), и вы мне передадите, что вы написали…» – вот тон, принятый в отношении Белецкого Муравьевым. «Я все равно, как священнику, говорю», – свидетельствовал Белецкий; «Ничего не пишите, а спите», – рекомендует председатель, давая Белецкому инструкции, что он должен осветить в своих показаниях. В общем, и председатель и члены Комиссии были корректны (это отмечает Маклаков), но они немедленно огрызались, когда встречали некоторую, по их мнению, вольность со стороны допрашиваемых. Так, одна из реплик б. тов. мин. вн. д. Плеве вызвала отпор Муравьева: «Я вам делаю замечание. Здесь присутственное место, и я прошу вас мне подчиняться и никаких неуместных предположений больше не делать». Плеве в другом случае позволил себе сказать члену Комиссии ген. Апушкину, что если бы он был товарищем министра, то, вероятно, поступил бы так же, как он. «Предположение о том, как бы я поступил, здесь совершенно неуместно» – оборвал Апушкин. И представители «общественности» в Комиссии, принадлежавшие к столь различным политическим кругам, как Родичев и Соколов, одинаково держались на позиции официальных судей, выяснявших криминальную сторону событий. Сторона психологическая и, следовательно, историческая могла только от этого страдать.

Деятельность Комиссии не ограничивалась лишь «опросом» в пленуме Комиссии, т.е. теми 88 допросами, стенограммы которых включены в семитомное печатное издание «Падение царского режима». Много лиц, прошедших через Комиссию и не подлежавших даже обследованию со стороны «криминальной», давали свои показания следователям, ведшим «делопроизводство по отдельным вопросам исследований, которые находились в сфере интересов Комиссии [108]. Может быть, там собран первоклассный исторический материал – мы этого не знаем или, вернее, знаем об этом мало.

Поэтому приходится пока воздерживаться от окончательного суждения о ценности восьмимесячной работы Комиссии в смысле собирания ею материалов для характеристики старого порядка. О работе этих следователей мы имеем лишь воспоминания, прошедшие через «эмигрантскую призму» (воспоминания Коренева, Романова и Руднева) и дающие очень плохое представление о том, что ими было сделано [109]. Если последовать за текстом этих воспоминаний, придется признать, что следователи совершенно не разобрались в обстановке, которую расследовали, и что работа их в историческом отношении почти бесполезна. Быть может, они сами на себя возвели клевету. Писали они свои воспоминания по памяти, и «память» у них оказалась очень плохая, вернее, они слишком приспособлялись к изменившейся психологии мемуаристов. Что бы ни говорили впоследствии, центром общественного расследования в 17 м г. должна была явиться «распутиновщина» в широком значении этого слова – не в смысле оценки личности и деяний самого Распутина, что само по себе являлось вопросом второстепенным [110], а той моральной атмосферы разложения государственной власти, которая создавала непереносимое противоречие между общественным сознанием в период войны и существующим политическим режимом. Именно это роковое противоречие – как бы патология государственного аппарата – привело Россию к преждевременной революции. Официальные допросы бесспорно дали богатый материал для суждения – тень «святого старца» действительно бродит по всем страницам, и его не может опорочить оговорка, сделанная впоследствии официальным членом Комиссии, что «будущий исследователь» должен отнестись к этим стенограммам с «особой осторожностью»: они никем не подписывались, никому из допрашиваемых предъявлены не были и редактированы четырьмя литераторами, в числе коих был и Блок, впоследствии «певец большевизма, написавший гнусную поэму “Двенадцать”».

Но что пытается установить следователь Руднев, производивший не только дознание, но и исследовавший архивы министерства вн. д., Царскосельского и Петербургского дворцов, личную переписку Царя и Царицы, великих князей, бумаги, отобранные у еп. Варнавы, гр. Игнатьевой, документы Бадмаева, Воейкова и других «высокопоставленных лиц»? Следователь брал на себя смелость утверждать, что «не было найдено ни одного документа, указывающего на влияние Распутина на внешнюю или внутреннюю политику…» Никакой роли не играла и не могла играть Вырубова в силу своего «чисто женского отношения ко всем политическим событиям». Следователь утверждал, что «все ее объяснения на допросах… при проверке их на основании подлежащих документов всегда находили себе полное подтверждение и дышали правдой и искренностью… Единственным недостатком показаний Вырубовой являлось чрезвычайное многословие, можно сказать, болтливость и поразительная способность перескакивать с одной мысли на другую, не отдавая себе в том отчета, т.е. опять такое качество, которое не могло создать из нее политической фигуры». По словам Вырубовой, Руднев ее допрашивал 15 раз по 4 часа. Достаточно сравнить единственное показание Вырубовой 6 мая перед Комиссией с приведенной характеристикой следователя для того, чтобы категорически опровергнуть его слова. Вырубова принадлежала к числу немногих «свидетелей», с поразительной скупостью отвечавших на допросы. Ее тактикой являлось отрицание всего, что о ней говорилось: она совершенно не интересовалась политикой, но к ней «лезли со всякими вопросами» люди. Она изображала из себя совершенно исключительную наивность: «когда ей предъявляли письма на имя Танеевой, она говорила: “Я не Танеева”. Как бы не опростилась фрейлина под влиянием «старца», все же трудно поверить искренности ее в обращении к председателю: «Ой, милый, правда, не могу сказать», или заявлений, что Распутин «очень такой неаппетитный для поцелуев», или про Мануса – «жид какой-то». На каждом шагу, говоря явную неправду, она признавала перед Комиссией, что «врать» – «очень большой» недостаток. Следователю, обследовавшему будто бы личную царскую переписку (член Комиссии Смиттен уверял позже Наживина в Екатеринославле, что в их распоряжении были все письма и дневники Ник. Ал. и Ал. Фед.), совершенно нет дела до того, что в письмах А. Ф. к мужу за время войны красной нитью проходит утверждение, что вся опора Царя только в трио, которое составляют Царица, Аня и «наш друг». Руднев или не читал писем, или не знал английского языка, ибо элементарно добросовестный человек не мог бы указать в краткой своей сводке, что в этой переписке «почти нет никаких указаний или рассуждений на политические темы» (!!) [111].

Сами следователи, таким образом, дискредитировали методы своего расследования. Опровергать их мемуарные показания не стоит – это задача легкая. Мемуаристы, преследуя цель опровержения клеветы на царскую семью – цель законная и справедливая, ибо влияние Распутина было явлением психопатологическим – не подумали о том, что они выполнение своей цели сводят на нет, отвергая действительность, и подрывают доверие ко всему изысканию, которое, как мы знаем, в основе имело задание выяснить «дело» Царя и Царицы. Для Комиссии, которая ставила своей целью выяснение преступности с точки зрения уголовного кодекса, совершенно вообще исчезала психопатологическая сторона дела. Только этим можно объяснить совершенно несообразное с юридической, да и общей точки зрения содержание в тюрьме, допросы следователем и самой Комиссией заведомо больного человека, находящегося на грани религиозного помешательства («впавшего в безумие и идиотизм», по характеристике члена Комиссии Щеголева) – генеральши Лохтиной, некогда близкой царской семье, заслужившей немилость своей настойчивой приверженностью к опальному монаху Иллиодору Труфанову и жившей в последние годы в келье женского монастыря в Верхотурье [112]. Не зная всего делопроизводства, как было указано, приходится воздержаться от окончательного суждения о расследовательской работе Комиссии. Из предисловия Щеголева можно узнать, что предполагалось составить «обширный отчет» для доклада правительству. Общая редакция была возложена на историка Тарле. Из множества отдельных глав этого «исторического исследования» была готова только одна работа поэта Блока на тему: «Последние дни режима», напечатанная в 20 г. В сущности, это скорее заключительная глава, чем вводная, так как по своему содержанию она выходила далеко за пределы основных задач, которые преследовала Комиссия – половина этой «общей работы» уделена освещению самого февральского переворота. В свое время она представляла несомненный и значительный интерес по своему объективному «спокойному тону» и по новизне материалов, в ней заключающихся, – теперь она является лишь схемой, требующей местами со стороны фактической существенных видоизменений.


[СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]