5. Дело об «измене»


[ — <a href=’/sudba-imperatora-nikolaya-ii-posle-otrecheniya’>Судьба импeратopа Николая II поcлe отречения — Часть I ВРЕМЕННОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВО И ЦАРЬГлaва четвертaя МУРАВЬЕВСКАЯ КОМИССИЯ [96]]
[ПРЕДЫДУЩАЯ СТРАНИЦА.] [СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]

Я сознательно поставил при рассмотрении работы Чрез. След. Комиссии на последнее место вопрос, наиболее тесно соприкасающийся с основной темой, которой посвящена моя книга. Мне казалось, что дело царской четы яснее выявится на общем фоне деятельности Комиссии. В сущности, это «дело», как мы знаем из показаний самого первого министра юстиции Временного Правительства, должно было сводиться только к выяснению деятельности имп. Николая II и имп. Алекс. Федор, со стороны заключающегося в ней криминала, устанавливаемого статьей 108 Уг. Улож. Постановка была, очевидно, туманна и неясна, как это достаточно отчетливо видно из воспоминаний тов. председателя Комиссии Завадского. Он пишет: «Мне тогда же говорили со ссылкой на Н.П. Карабчевского, что А.Ф. Керенский думал о предании суду даже отрекшегося Императора [149]. От Керенского я этого ни разу не слышал, но в нашей Комиссии Н.К. Муравьев бродил вокруг да около этого вопроса, не поднимая, а, так сказать, шевеля его по разным поводам».

Одним из поводов для шевеления были упоминавшиеся «бланковые указы» председателя Совета Министров о роспуске Гос. Думы – вопрос, возникший при допросе кн. Голицына 21 апреля. Муравьев, по словам Завадского, считал, что Царь не имел права «отчуждать таким образом в другие руки свою верховную власть». Завадский возражал и указывал, что вопрос этот лишен значения, ибо по русским законам Царь «суду за свои действия во всяком случае не подлежит» [150]. «Вопрос был брошен, но не оставлен», – заключает мемуарист. Действительно, он вновь всплыл при повторном допросе Штюрмера 14 июля. Под влиянием ли предшествовавших споров или в целях разъяснения председатель совершенно определенно уточнил вопрос, указывая, что «беззаконие» в том, что председатель Совета Министров позволил себе брать эти бланки: «Царю принадлежало право роспуска законодательных учреждений, а Царь предоставил это право вам. Он безответственен по действовавшему закону, а вы ответственны». Очевидно, Муравьев не очень настаивал на первой своей концепции о личной ответственности Царя, так как преемник Керенского на посту министра юстиции Переверзев, наблюдавши ex officio за деятельностью Чрез. Сл. Комиссии, в показаниях Соколову весьма категорически засвидетельствовал, что председатель Комиссии делал ему несколько раз доклад о «вине» Царя и находил его виновным единственно в том, что он по докладам Щегловитова иногда прекращал разные дела, на что он не имел права даже по той конституции, которая существовала в России до революции, так как это право не принадлежит монарху даже самодержавному, имеющему право лишь помилования, но не прекращения дела [151].

«Большой вины, – говорил Переверзев, – не было обнаружено и в его виновности в “измене” России в смысле готовности заключить сепаратный мир с Германией ни разу не было речи». Слово «измена» Переверзев заключал в кавычки. Боюсь утверждать, что этим б. министр юстиции хотел подчеркнуть невозможность соединять понятие «измены» с идеей сепаратного мира – соединение, которое слишком часто и слишком много делали политические деятели, претендовавшие на безошибочное определение национальных интересов страны только в соответствии со своей догмой. Сепаратный мир и измена не могут быть синонимами. Из политического лексикона следовало бы совершенно исключить подлое слово «измена», препятствующее объективной оценке отношения современников к войне. Умирающий Витте не был, конечно, одинок в среде правящей бюрократии, когда говорил о необходимости ликвидировать «нелепую авантюру» [152]. Набоков (дипломат) вспоминает, как член Гос. Совета бар. Розен, бывший посол в Вашингтоне, в Лондоне в 1917 г. с «горячей убежденностью» доказывал ему, что «Германии победить нельзя», что «мечта о Константинополе – мираж», что союз России с Англией и Францией «фатальная ошибка» и что «Америка права, воздерживаясь от участия в бессмысленной бойне, которая ни к чему, кроме крушения Европы, привести не может». Это был человек, в котором Набоков «ценил и уважал… живость ума, огромный опыт и убежденность». Но однако, все подобные оценки, реалистичные в своей основе, могли быть глубоко ошибочны и наивно непредусмотрительны. Маклаков (депутат) с тем же искренним упорством говорил с кафедры Гос. Думы 3 ноября 16 г., что русский народ никогда не простит мира позорного – мира вничью. Маклаков вместе с тем был убежден, что будущий мир «делает такую Европу, что война будет невозможна (речь в городской думе 3 мая 16 года на чествовании французских делегатов Вивиани и Тома). Очевидно, однако, что в рассуждениях Розена не было признаков того „изменнического“ элемента, который с такой упрощенностью взыскивали во время войны шовинистические чувствования. Если одних ход войны увлекал в сторону настроений Маклакова, то других он должен был толкать к пессимизму Розена. Никакая страна не может идти на самоубийство во имя выполнения принятых на себя союзных обязательств. История последних двадцати пяти лет с чрезвычайной наглядностью подтвердила правильность тезиса, некогда выставленного Бисмарком, – рыцарская жертвенность несовместима с национальными интересами уже в силу того, что международная политика, даже облеченная в форму отвлеченных принципов права и свободы, руководится до днесь в большей степени реалистическими соображениями национального эгоизма. Вовсе не надо быть „марксистом“, прошедшим большевистскую школу, для того, чтобы признать незыблемость подобного утверждения – автократические режимы и режимы демократические мало в чем различаются в этом отношении. Война 1914 г., положившая начало европейской катастрофе, дает бесконечное количество примеров. Подневные записи французского посла Палеолога и дневник министерства ин. дел (составленный, очевидно, начальником канцелярии бар. Шиллингом) непосредственно вводят в ту дипломатическую кухню, где каждодневно делится шкура неубитого еще медведя, где выдают „призы“ за участие в мировом катаклизме, компенсируют территориальными подарками возможных союзников в борьбе (как то было на Балканах) и т.д. Трудно найти более яркую иллюстрацию, чем та, которую представляет собой обращение бельгийского посланника 11 июля 15 г. в русское министерство вн. дел за поддержкой против домогательств Франции присоединить к себе в будущем Люксембург, грубое нарушение нейтралитета которого немцами вызвало в начале войны общественное негодование и сделало маленькую герцогиню с ее символическим протестом даже героиней дня [153].

В плоскости этих грубых материальных отношений и надлежит рассматривать вопрос о сепаратном мире. Стоял ли он, однако, перед Россией в сознании носителей верховной власти? Если вслушаться в речи оппозиционных режиму дореволюционных политиков (по крайней мере, некоторых из них), то может показаться на первый поверхностный взгляд, что страна действительно находилась на краю пропасти. Такое настроение символически можно представить словами, будто бы сказанными лидером «октябристов» Гучковым в августе 15 г. – с большим волнением и со слезами на глазах: «Россия погибла. Нет больше надежд». Так записал Палеолог со слов Брянчанинова, говорившего ему о государственном перевороте, как о последнем шансе спасения… Надо ли еще раз оговорить, что подобный пессимизм, вызванный обостренными чувствами современников и, вероятно, преувеличенный в беседе с французским послом, не соответствовал реальной обстановке. Во всяком случае, он был совершенно чужд Николаю II вплоть до трагических для власти мартовских дней: ему всегда казалось, что в России все благополучно: «единственным исключением, – как выразился он в письме к жене 9 сент. 15 г., – являются Петроград и Москва – две крошечные точки на карте нашего отечества». При таком настроении не могла в мозгу родиться даже мысль о сепаратном мире – «позорном» для престижа верховной власти, которой руководит Божественное Провидение. В мистической концепции Ал. Фед., сливавшей национальный интерес с династическим, честь и «прерогативы самодержца» стояли еще выше: «Это должна быть твоя война, твой мир, слава твоя и нашей страны», – писала она 17 марта 16 г.

И тем не менее вокруг этих имен сплелась паутина сепаратного мира. Чрез. Сл. Комиссия должна была в ней разобраться: поскольку данные о ее работе опубликованы, можно сказать, что она не сумела этого сделать – может быть, и не могла. За нее произвел такую работу советский историк Семенников, пользуясь в значительной степени тем «романовским архивом», который фактически был в распоряжении муравьевской Комиссии. Семенников собрал почти исчерпывающий материал о сепаратном мире в дореволюционное время [154], но далеко не со всеми его выводами, подчас слишком прямолинейными и узко догматическими, можно согласиться – правильнее было бы сказать, что из материалов, собранных Семенниковым и использованных им в документальном отношении в общем добросовестно, следуют выводы противоположные. Рассмотрение этих материалов выводит меня далеко за рамки изложения, так как приходится углубиться в эпоху, предшествовавшую революцию. По существу я ничего не могу прибавить к тому, что сказано о «сепаратном мире» в книге «На путях к дворцовому перевороту», но я должен остановиться хотя бы на суммарном обзоре тех фактов, которые создали легенду. Тем более это необходимо, что член того состава Временного Правительства, при котором рассматривалось царское дело, в своей книге о происхождении революционной России без критики подошел к материалам выводам советского исследователя. Чтобы не перебивать изложения, отношу специальное расследование этого вопроса в особое «приложение» [155], которое составляет первую часть моей работы. Здесь же я ограничиваюсь рассмотрением вопроса в тех пределах, в которых он проходил в Чрез. Сл. Комиссии.

В опубликованном материале, который воспроизводит допросы в общих заседаниях Комиссии, мы не найдем никаких указаний на производство в Комиссию какого-либо дела об «измене» верховной власти. Прямо это нигде не ставится даже в отношении Императрицы, хотя Керенский, не имея еще никаких доказательств, по собственным словам, предупредил Императора, что возможен процесс против его жены. Дело сосредоточено было в секретном производстве предварительного следствия, которое нам пока неизвестно. Из того немногого, что проскользнуло в печать, нетрудно заключить, что расследование шло отнюдь не по линии выяснения возможности подготовки сепаратного мира – возможности, как было отмечено, отнюдь не связанной обязательно с каким-то специфическим «германофильством» или «изменой [156]. Исследовалась наличность «измены» в прямом смысле слова. Комиссия изучала вопрос фактически с точки зрения проверок тех бесчисленных сплетен, которыми стоустая общественная молва расцветила военное время, т.е. она не выходила за пределы той «отвратительной и неимоверно глупой заразы», которую резко осудил Шульгин в воспоминаниях. Только мемуарист напрасно источником «сумасшедшей шпиономании», от которой мутились головы в Гос. Думе, считает фронт [157] – в отношении верховной власти первородство принадлежало, конечно, настроениям тыла – «гнилому петербургскому болоту», как выражалась в своих интимных письмах Императрица. Стоит проглядеть фронтовой дневник ген. Селивачева, чтобы получать наглядную иллюстрацию. В Комиссии оглашались выдержки из дневника ген. Дубенского, касавшиеся Петербурга. Напр., 23 декабря он записывал: «Драматичность положения в том, что Императрицу определенно винят в глубочайшем потворстве немецким интересам. Все думают, что она желает мира, желает не воевать с Германией. Создает такие партии внутри России, которые определенно помогают Вильгельму воевать с нами. Я лично этому не верю, но все убеждены, что она, зная многое, помогает врагу. Распутин был будто бы определенный наемник немцев…» «Трудно было этому противоречить, и я счел долгом записать, что все говорят», – пояснил придворный историограф из свистского поезда: «Тогда, вы сами помните, какие были всюду разговоры. Придешь из своего кабинета в семью, к детям, где сидят люди, принадлежащие к обществу, все-таки более, позвольте так сказать, высшему обществу: мои сын – лицеист, окончил, у него была масса лицеистов; второй сын… конногвардеец, у него была масса конногвардейцев, и тогда все это говорили. Я мог бы это и не записывать, но я наврал бы в моем дневнике, я не для вас писал, а для себя, я не могу указать, кто говорил, все говорили…» Довольно безвольное и безнадежное занятие устанавливать или опровергать правдоподобие фантастики даже квалифицированных представителей той общественности, которая фигурирует в процитированном дневнике. Можно было бы предположить, что Комиссия, сама не доверяя глупым сплетням и легендам, не считала себя вправе оставить без рассмотрения то, что укоренилось даже в обывательском мире. Такую догадку совершенно разбивает серьезность, с которой производится расследование, внимание, которое уделяется этому вопросу, если не в отношении верховной власти непосредственно, то всего ее окружения и правительственного аппарата. Не подлежит сомнению, что патриотический психоз, применяя выражение Щульгина, продолжал «мутить головы». На руководителя Комиссии это сказалось весьма определенно, хотя Муравьев и принадлежал к тем демократическим группировкам, которые, казалось бы, были далеки в дореволюционное время от настроений, порождавших повышенную чувствительность общественного мнения в отношении легенд об «измене». Председатель в приведенной выше записи Дубенского справедливо увидал «нечто особое», заставляющее «внимательно относиться», но оно было показательно, конечно, только для настроений перед революционной бурей тех слоев общества, которые считались исконной опорой трона. Проверять запись Дубенского не было надобности, ибо сам автор дневника признал в Комиссии все записанные слова и предположения бессмысленными: «Ведь она (А.Ф.) была матерью будущего русского Императора».

Постановку вопроса в Комиссии (у меня нет основания приписывать всю инициативу только председателю) можно наглядно иллюстрировать историей расследования пресловутой легенды о существовании особого телеграфного провода, по которому Императрица имела возможность сноситься из Царскосельского дворца непосредственно с Германией и переговаривать чуть ли не с самим Вильгельмом. Охочие люди усердно распространяли подобную галиматью. Это не была только обывательская болтовня, – некоторые газеты спешили сообщить фантастические сведения, что в бумагах бывшей Императрицы найден «проект» сепаратного мира с Германией. «Насколько я мог понять, – утверждает Завадский, – Муравьев считал правдоподобными все глупые сплетни, которые ходили о том, что Царь готов открыть фронт немцам, а Царица сообщала Вильгельму II о движениях русских войск».

«Помню: заговорили у нас о датском кабеле, по которому будто бы Императрица сносилась с врагами. Оказалось, что кабель этот в начале войны перерезали сами немцы, а когда мы его исправили, они испортили его вторично, после чего мы его уже так и бросили. Стало и для легковерных ясно, что по перерезанному кабелю ни о чем не переговоришь даже с Вильгельмом, и что немцы не перерезали бы кабеля, если бы до этого он служил им такую верную службу». Я не знаю, откуда заимствовал Завадский свои сведения о существовании какого-то «датского кабеля», перерезанного немцами. Им в Комиссии специально интересовался б. прокурор харьковской суд. палаты Смиттен, просивший последнего директора департамента полиции Васильева разъяснить, что «такое за учреждение датский кабель». Васильев ответил незнанием и объяснил, что с заграницей деп. полиции сносился «обыкновенным порядком» – шифрованными телеграммами. Добросовестность или недоверчивость Комиссии была, однако, столь велика, что для проверки слухов о существовании в «царских покоях прямого провода в Берлин» следователем Рудневым, по его словам, «были произведены тщательные осмотры помещений императорской семьи, причем никаких указаний на сношения Императорского Дома с немцами во время войны установлено не было» [158]. В крайне схематическом повествовании Руднева нет указаний на то, когда и как было произведено само обследование «царских покоев». Удивительно, что такой необычайный факт не вызвал никаких отметок в известных нам дневниках и воспоминаниях находившихся в заключении в Царскосельском Дворце [159].

Завадский рассказывает еще об одной, скорее анекдотической, попытке изобличить Ал. Фед. в «государственном преступлении». В одном газетном листке – из тех, что «республиканские убеждения» смешивали с «грубой развязностью», появился ряд телеграмм за подписью «Алиса», с зашифрованными местами отправления и назначения, содержанием своим указывающих на измену. Аляповатость подделки бросалась в глаза, но Муравьев так и взвился. Возбуждено было особое предварительное следствие, которое производил… харьковский судебный следователь Г.П. Гирчич. «Следствие»… с первых же шагов выяснило жалкую подкладку появления этих телеграмм…

Сотрудник упомянутой газеты, молодой человек, ухаживавший за барышней, служившей на телеграфе, посулил ей, в поисках за сенсационным материалом, коробку конфет за что-нибудь из ряда вон выходящее; барышня, спустя несколько дней, передала ему пачку телеграмм… Молодой человек с торжеством показывал следователю, как он раздобыл эти драгоценные документы, но барышня на допросе смутилась и созналась в подделке. Да, подделка была установлена с несомненностью и помимо ее сознания: номера телеграмм не отвечали действительным номерам того телеграфного отделения и за тот период времени, которые были выставлены на телеграфных бланках… Тем не менее глава нашей Комиссии еще не успокоился, и его опять было подняла попытка злополучной барышни взять свое сознание назад…

Подобные «попытки», «вялые и бессознательные», – оговаривается мемуарист, – оказались «покушением с негодными средствами». Не надо ли отнести к числу таких «негодных средств» и момент, когда, например, Комиссия интересовалась суждениями Манасевича-Мануйлова об отношении Царя и Царицы к войне – правда, в «передаче Распутина», с которым был связан этот прожженный авантюрист: «Распутин говорил, что А.Ф. “стоит страшно за продолжение войны“, а вот Царь не надежен и “скорее может уступить”. Председатель так заинтересовался этим мнением, что попросил свидетеля остановиться на затронутом вопросе, и свидетель показывал: “Он (т.е. Распутин) давал вообще такую характеристику Царю, что он врет: “Он тебе перекрестится, будет креститься 10 раз, и соврет. Его слову верить нельзя. Он меня двадцать тысяч раз обманывал. По одному делу, которое мне нужно было, я ему сказал: “Ты, парень, перекрестись”, и он перекрестился. Я ему сказал: “Ведь ты опять соврешь”. Я позвал княжен… и сказал ему: “Вот ты при них перекрестись и он при них перекрестился. И тут действительно исполнил то, что я его просил”». Едва ли стоит даже пояснять [160], что возможные рассказы другу в интимной обстановке за бутылкой мадеры о беседах с Царем весьма мало соответствовали обстановке, в которой «старец» появлялся во дворце и которую легко воспроизвести по царской переписке.

Следует отметить, что «вялые и бессмысленные» попытки продолжались до последних допросов Комиссии, которые относятся к августу. 7 августа давал свои показания Милюков. В связи с речью 1 ноября его показания могли быть особо авторитетны, но свидетель был осторожен и разочаровал ожидания. Он говорил больше об общей «атмосфере сочувствия Германии», касаясь личного влияния А.Ф.: «Были лица, которые приезжали регулярно, говорилось, что эти поездки за лекарствами, вероятно, были личные сношения с родственниками…» «Я узнал фамилии их, – утверждал Милюков. – Я узнал фамилию лица, которое ездило регулярно за границу за лекарствами, но теперь не могу ее вспомнить. Были ходатайства, которые передавались, несомненен случай ходатайства о похоронах влиятельного офицера, убитого здесь, ходатайство немедленно дошло и было немедленно исполнено, благодаря личному воздействию; был ряд маленьких случаев, которые показывают, что была симпатия, сочувствие и непосредственность контакта. Я не делаю вывода, что были политические переговоры, но это вызывало сочувствие, для меня это несомненно…» На вопрос председателя, не помнит ли, по крайней мере, свидетель: «кто ему об этом говорил», «если он забыл фамилию» («Нам очень важно, – пояснил председатель, – кто из окружающих их (т.е. Ник. Ал. и Ал.Ф.) в этом принимал участие»), свидетель отвечал: «Я знал раньше, но теперь не помню», пообещав сказать, если вспомнит. Исполнил ли свое обещание Милюков – мы не знаем. Но думается, что в действительности до лидера думской оппозиция доходили лишь слухи, искажавшие то, что подлинно было: регулярными, таинственными поездками были официальные поездки в Швецию представителей Комитета А.Ф. по попечению о русских военнопленных, например, о прибытии в Стокгольм в октябре 15 г. Маркова, б. офицера Уланского полка, гласного Петербургской Думы и члена Совета Комитета А. Ф., для свидания с Максом Баденским, говорит в воспоминаниях посол в Швеции Неклюдов, или посещение Императрицы, отмечаемое в ее письмах, представителями американского Красного Креста, проезжавшими Германию (таким был представитель Рокфеллеровской организации Харт, прибывший в Петербург в марте 16 г. с рекомендацией Неклюдова).

Отнюдь не «вяло и бессмысленно», но, напротив, с большой настойчивостью Комиссия стремилась установить «германофильство» при императорском Дворе – определенно в качестве доказательства тезы о шпионстве. Богатую пищу давали попавшие в руки Комиссии наивные записи из дневника злосчастного историографа императорского поезда, характеризовавшего себя, как одного «из страшных противников немцев». Автор был человеком довольно примитивного склада ума. Ненавидел он немцев, вернее «разных баронов с немецкими фамилиями», потому что «они теснили их, русских, не давали хода» [161]. Но председатель все же втуне пытался направить показания ген. Дубенского в сторону признания, что дело идет «не просто о людях с немецкими фамилиями», а о соединении русских немцев в «нечто единое» – о «сильнейшей немецкой партии» (этот термин Дубенский употреблял в дневнике), которая имела оплот при Дворе в лице Фредерикса и Воейкова. «Хотелось бы, – говорил председатель, – чтобы вы совершенно откровенно, прямо, ввиду важности задач Комиссии, которая должна выяснить истину… ради интересов государства сказали все, что вам известно…» Дубенский: «Я могу сказать, что они всегда поддерживали друг друга, у них был тесный комплот. Они приходили в министерство Двора, получали придворные чины, все они поклонники большой немецкой культуры. Они нас, русских, в известной степени презирали, но убежден, что ни один офицер конной гвардии, носящий немецкую фамилию, не изменит, хотя вы его четвертуйте. Точно так же не могу себе представить, чтобы Фредерикс мог изменить России. Он приносит, может быть, большой вред тем, что вместо того, чтобы на том же месте сидел Петров, Кочубей, сидел Фредерикс. Что он немец по происхождению, это так, но сказать про него, что он сознательный предатель, этого не могу. Если бы сидел русский человек, если бы это Воронцов был, он бы на наших с вами клавишах глубже играл бы. А этот старый 78 летний человек – сколько раз я приходил к нему с негодованием, сидит кукла…» Пред.: Укажите реальные признаки некоторой организованности, некоторой сплоченности, дайте показания, которые бы позволили нащупать партии. Дуб.: Я долгом совести счел бы доложить несколько реальных фактов, но у меня нет ничего, кроме подозрения и неприятных чувств к немцам. Подробно о «немецкой партии», группировавшейся вокруг Вырубовой, Комиссия допрашивала и ген. Иванова – тот с прямотой определил ее несколькими «жидовскими фамилиями» во главе с банкирами Рубинштейном и Манусом. Изыскание корней германофильства интересовало Комиссию не с точки зрения «немецкого засилия» в культурной и экономической жизни страны, как о том говорили националисты правых кругов [162], интересовали не с точки зрения оценки роли «балтийских баронов» в придворной жизни и выяснения причины, почему «мальчишка Штакельберг» в придворном ранге был выше ген. Дубенского, – Комиссия изыскивала эти корни для обличения того «злостного германофильства» во время войны, которое приводило к сознательному попустительству врагу, вплоть до шпионажа. Подобные обвинения применительно к установившейся легенде метили, в конце концов, непосредственно в царицу-немку. В этом отношении удивительно характерен допрос последнего военного министра ген. Беляева, считавшегося креатурой Ал. Фед. В роли инициатора здесь выступал не председатель Комиссии, а член ее ген. Апушкин. Я остановлюсь только на одном вопросе, совершенно второстепенном в цикле задач, поставленных перед Комиссией, между тем ему было уделено немало места при допросе бывшего военного министра. Его довольно не прозрачно обвиняли в попустительстве под воздействием Императрицы в отношении немецких военнопленных и излишнем неестественном покровительстве немецким сестрам милосердия, прибывшим в Россию и якобы занимавшимся шпионажем. Военного министра, подчиненного «главе государства» – Императору, а не Императрице, обвиняли, прежде всего, в том, что он допустил вмешательство Императрицы, состоявшей председательницей Комитета по попечению о русских военнопленных в Германии, в дела военного ведомства.

Оставим в стороне формальную сторону – она правда малоинтересна; согласимся, что секретарь Ал. Фед., гр. Ростовцев, действительно не имел права передавать военному министру официальную бумагу, в которой значилось, что Императрица «повелела» гр. Ростовцему «просить… не отказать в распоряжении» и т.д.; допустим, что военное ведомство вслед за тем еще более неудачно «по приказанию Государыни Императрицы А. Ф.» обращало внимание на зависимость положения русских военнопленных в Германии от отношения к немецким военнопленным в России. По существу военный министр логично разъяснил Комиссии, что каждое мероприятие, которое принималось в отношении пленных в России, «естественно вселяло надежду, что оно сказывается на положении наших пленных в Германии и Австро-Венгрии». Крайняя тенденциозность допроса выступает тогда, когда допрашивавшие пытались доказать, что военное ведомство как бы замалчивало «немецкие зверства», – воспрещалось, напр., «делать публичные сообщения тем, которые пережили немецкие зверства». «Я первый раз от вас слышу об этом, – возразил Беляев, – мне известен другой факт… у нас установлен был обмен инвалидов. Так вот, по поводу этого обмена Ставка писала нам, что желательно командировать в войска вернувшихся инвалидов с тем, чтобы они живым словом непосредственно перед своими товарищами раскрыли бы ужасы германского плена… Я лично не знаю, чтобы кому-нибудь запрещалось читать лекции относительно ужасов германского плена. Напротив, распространялись брошюры – есть, например, брошюра штаба Главнокомандующего, присланная нам для рассылки во внутренние округа, нам подведомственные» [163]. Беляев приводил характерное письмо ген. Алексеева, в котором он признавал «всякое широкое ознакомление публики с предпринимаемыми у вас мероприятиями по облегчению положения наших военнопленных нежелательным, ибо оно приводит к тому, что у нижних чинов постепенно слагается точка зрения: значит, о пленных заботятся и нечего бояться сдаваться в плен». «Это письмо, – утверждал б. военный министр, – несколько раз обсуждалось в Совете Министров. Ген. Алексеев просил не печатать отчет Комитета Имп. А. Ф. относительно сбора пожертвований. Между тем Императрица желала, чтобы отчет печатался» [164]. Историку приходится быть только комментатором и отметить, что в общественном сознании того времени было уделено скорее слишком много места и внимания «немецким зверствам».

Столь же поверхностны были и обвинения в излишнем покровительстве со стороны военного ведомства немецким сестрам милосердия. Сыр-бор в Комиссии загорелся в связи с рассмотрением предложения ген. Беляева, вызванного обращением гр. Ростовцева «не производить на ст. Торнео таможенного досмотра» возвращавшихся в Германию по окончании своей миссии немецких сестер милосердия. Беляев признавал «подобный досмотр недопустимым» и сказал исп. обязанности нач. ген., штаба ген. Зенкевичу, что «эти безобразия нужно прекратить». Между тем имелись сведения, что немецкие сестры вступали в Петербурге в «тайные сношения с известными лицами» и что в отношении их имеются «подозрения в собирании таких сведений, которые могут вредить… государственной обороне». Беляев пояснил, что приезд немецких сестер, равно как и соответствующая поездка русских сестер, произошли по взаимному соглашению, по которому таможенные осмотры были взаимно исключены. Каждая партия состояла из сестер милосердия, датского уполномоченного и русского офицера, который «неотступно» должен был находиться при опекаемых им сестрах милосердия. Сведения, которыми располагала Комиссия, относились или к обычным сплетням («так говорили»» – термин, нередко употребляемый допрашивающими), или к данным контрразведки, весьма часто не отличавшимся от ходячих слухов [165]. «Мне лично, – заявил Беляев, – известно только два случая, которые свидетельствуют о некорректном отношении сестер милосердия. Во всяком случае, к ним относились с известной осмотрительностью, потому что они все-таки немки, затем война и, конечно, склонны были подозревать в них шпионские наклонности…» «Германская шпионская сеть, – пояснил в дальнейшем допрашиваемый, – так умно и расчетливо раскинута, что она достигает чрезвычайных целей, и поэтому для них этот шпионаж сестер милосердия есть номер тысячный какой-нибудь сравнительно со средствами, которыми они располагают. Я вынес такое впечатление, что дело контрразведки и борьбы со шпионажем у нас поставлено совершенно неумно. Нам не удалось раскрыть ни одной серьезной немецкой организации. Много мне пришлось портить крови… по этому поводу». Совершенно очевидно, что удар Комиссии, направленный против ген. Беляева [166], метил выше и имел целью изобличить главным образом германофильство Императрицы, как это было и в момент создания легенд. «У мама, – записывал в. кн. Андрей 11 сентября 15 г., – был недавно гр. Пален (б. министр юстиции). Он передавал о возмутительных преследованиях, которым подверглись “бароны” в балтийских губерниях. Он уверен, что главная цель этих преследований направлена против Алекс.

Преследуя немецкий дух, метят выше. Удивительно, как непопулярна бедная Аликс. Можно безусловно утверждать, что она решительно ничего не сделала, чтобы дать повод заподозрить ее в симпатии к немцам, но вот стараются утверждать, что она им симпатизирует». Но в данном случае объективно симпатия каждого, кто не был заражен психозом своего рода зоологического национализма, должны были склоняться к позиции Ал. Фед. Переписка ее с мужем отчетливо вскрывает сложность той бытовой психологической обстановки, в какую она невольно попадала. Мы видим, как волновали ее все эти вопросы, но Комиссия, которая создавала обвинительные акты, мало интересовалась выяснением обстановки. Указывая на необходимость содержать пленных хорошо, А. Ф. пишет 5 сентября 15 г.: «…не следует быть жестокими, что не благородно, и надо, чтобы после войны хорошо об нас отзывались. Мы должны доказать им, что стоим выше их “культуры”… Это не вредит войне и не означает мира…» 7 сентября: «Я жажду, чтобы про нас говорили, что мы всегда благородно поступали». В начале войны А. Ф. называет «возмутительным» факт, ей сообщенный, что три военных госпиталя с пленными в ожидании посещения первопрестольной Царем в «ужасных условиях» были отправлены в Казань. Еще более возмутительным должен был бы показаться ей дикий эпизод, имевший в это время место в той же Москве: в одном военном госпитале, который должен был посетить Царь, больные пленные просто были замуравлены наспех возведенной известковой стенкой. А. Ф. хлопочет о разрешении причастия военнопленным католикам, не представляя себе, что местные помпадуры придут в негодование, когда Волконский, по собственной инициативе, организует у себя в поместье в Тамбовской губ. для пленных обедню; она не знала, что в Сибири местные военнопленные были вынуждены есть «собачье мясо», и т.д. и т.д.

Но вот приезжает первая партия немецких сестер милосердия. А.Ф. не знает, как поступить – может ли она принять их: «Если меня спросят, что мне отвечать? Всякая любезность, им оказанная, заставит их быть добрее с нашими, и они никогда не смогут понять, если я отклоню их просьбу и не приму их. Здесь же, несомненно, будут возмущены мною, хоть, мне кажется, что с сестрами Красного Креста совсем другое дело. Что ты об этой думаешь… По-моему, я могу – ведь это женщины, и я знаю, что Эрни или Онор [167] примут наших – также, вероятно, и великая герцогиня Баденская…» При свидании с вел. кн. Марией Павловной Императрица «горько жаловалась», записывает в дневник Андрей Вл. 6 сентября, на то, что все, что бы она ни делала, все критикуется: «Приехали, теперь из Германии сестры милосердия, для пользы дела мне следовало бы их принять, но я этого не могу сделать, так как это снова будет истолковано против меня». «Ты спрашиваешь моего совета насчет приема 3 х германских сестер, – отвечал Царь, – я думаю, конечно, да, особенно если мама принимает их. Такие вещи здесь кажутся гораздо более простыми и ясными». А. Ф. в сентябре не приняла сестер милосердия, потому что их не приняла Мария Федоровна. Прием состоялся в конце ноября [168]. С какой неестественной и раздражающей осторожностью приходилось действовать А. Ф., показывает следующая отметка из письма 29 ноября: «М-м Оржевская (попечительница Житомирской общины сестер милосердия) хочет предложить твоей мама послать ее осмотреть здешних военнопленных. Я нахожу это прекрасным, потому что есть вещи, в которые надо входить. Наше правительство отпускает достаточно денег на пищу, но, кажется, она не получается как следует – бесчестные люди задерживают. Я рада, что у ней и у меня была та же мысль – и не имею права вмешиваться, а она может давать советы». Наряду с этим А. Ф. негодует на тенденциозность сообщений немецкой прессы: «Прочла вырезку, присланную Маврой (в. кн. Елиз. Мавр.), – пишет от 15 сент. 16 г., – пишет об еде для германцев и австрийцев, принужденных работать на нас, написано сенсационно и, мне кажется, очень лживо».

Итог в смысле криминала, устанавливаемого Сл. Комиссией, был подведен еще во всеподданнейшем докладе Штюрмера 1 августа 16 г. (Штюрмер составлял сам краткие формулировки своих докладов Царю): «Доложено о причинах отказа германским и австрийским сестрам милосердия о проезде в Сибирь: неуверенность в зорком наблюдении за ними со стороны сопровождающих их представителей Красного Креста, найденные в их вещах при осмотре в таможне брошюры, восхваляющие германские мероприятия во время войны. Б. И. В. изволил указать, что не следует пускать германских сестер, но для австрийских можно сделать исключение…»

Так элементарно и подчас аляповато протекала вся работа по расследованию Комиссией того гнезда «измены», которое свила в верхах «немецкая карта». «Что вам известно… самому или через членов Думы об указаниях на изменническую деятельность кого-нибудь из Совета Министров или их окружающих?» – напрямик задает вопрос председатель Комиссии Родзянко. «Абсолютно ничего, – ответил последний. – Я очень рад, что до меня не доводились даже слухи. Про Сухомлинова говорили, но у меня подлинных документов и данных не было». Пр.: А о Штюрмере? Род.: Ничего. Пр.: А о Протопопове? Род:. О Протопопове – это история с Варбургом, но она кончилась довольно неприлично, так как оказалось, что В. – есть подставное лицо и даже, что он ничего общего с германским правительством не имел. Я бы ничего не скрыл, но даже слухов об измене не было. Говорили, что Шт. получает какие-то деньги из заграницы, но это ничего не доказывает…»

Допрос Родзянко происходил 4 сентября. Перед Комиссией прошел ряд лиц, прямо или косвенно выяснявших вопрос об «измене». Белецкий, откровенные показания которого удовлетворили Комиссию, получил особое задание «ради интересов родины, ради интересов истины» отметить «малейшие проникновения шпионажа и измены» в «верхах правительства». «Чудодей» кн. Андронников, о котором нач. штаба в. кн. Н.Н. Янушкевич выражал сожаление, что он не вздернут на веревку вместе с Мясоедовым, также должен был выяснять следы «соприкосновения со шпионажем», с «немецкой организацией» тех лиц, с которыми он встречался [169]. «Никакого не было подозрения» – только и мог ответить, конечно, кандидат на виселицу. Для Комиссии или ее председателя Штюрмер – изменник, как то доказала речь Милюкова 1 ноября. Протопопов «укрывал» изменников, воспрещая печатать что-либо о Штюрмере, в то время как измена подлежала изъятию в интересах родины. «Кто этому верил, что он изменник, кто это знал?» – спрашивал на допросе Протопопов. «Этому верила страна, но не верили министры», – отвечал председатель. Пр.: «Я Штюрмера за изменника не считал, и мне это в голову не приходило». Процитированное место относится к допросу 21 июня. Через месяц Протопопов подал письменное добавление, в котором готов был заподозрить всех, окружающих его, в шпионаже. «Теперь у меня является мысль, – писал Протопопов по поводу некоего Виткупа, „богатого человека“, у которого иногда обедал Распутин, – не причастен ли Виткуп к шпионажу. Прежде я этого, конечно, не думал и оснований утверждать что-либо подобное не имею. Мысль эта явилась у меня под влиянием узнанного уже в крепости. Мне тоже приходит в голову – не изменник ли Симанович, и не был ли таковым Распутин? Подозреваю А.Н. Хвостова, Татищева, кн. Тарханову, Мануйлова, Мануса, Штюрмера; прежде этого не подозревал, а теперь невольно думается. Подозреваю фрейлину Никитину, кн. Андронникова… полковника Розанова (т.е. следователя в контрразведке), хотя положительных тому оснований не имею, также думается… и Софья Лунц, не видалась ли она в Копенгагене с Перреном [170] или кем другим причастным к шпионажу, хотя и это есть лишь предположение, здесь пришедшее мне на мысль». Продиктовано ли было такое показание, почти граничащее с издевательством над шпиономанией Комиссии, расстроенным воображением действительно неуравновешенного человека, или сознательным подлаживанием под настроения допрашивавших, причем сам допрашиваемый притворно принимал личину, которая подтверждала его психическую ненормальность? [171]

В такой обстановке, естественно, дело Сухомлинова, «изменническая» деятельность которого в Комиссии не возбуждала сомнение, хотя со следствием она не была знакома, становилось какой-то лакмусовой бумагой для выяснения вообще изменнических тенденций министров и их вдохновителей. Штюрмеру было поставлено «конкретное обвинение» в попытке «затушить» дело Сухомлинова. Не будем обследовать сложной эпопеи подготовки сухомлиновского процесса при старом режиме и всех посторонних влияний, так или иначе связанных с процессом. В сущности, никакой защиты Сухомлинова не было со стороны тех, кто при Дворе был озабочен судьбою опального военного министра и кто не верил в его «измену». Позиция этих защитников Сухомлинова как нельзя лучше определяется докладной запиской начальника канцелярии Министерства Двора Мосолова, рассмотренной Фредериксом совместно с Штюрмером 21 января 16 года и переданной на усмотрение министра юстиции. «Ожидание решения по делу Сухомлинова во всех слоях общества и населения волнует умы» – констатировала записка. «Общий голос народный высказывается за то, чтобы его судили по всей строгости закона… народные массы требуют суда, ища виновника временных неудач на войне, приписывая их исключительно недостаточности снабжения армии оружием и боевыми припасами. Он является для толпы виновником гибели массы солдатских жизней, требующей возмездия. Из политических партий благомыслящие монархисты желают суда для справедливого наказания за совершенные преступления, если таковые будут доказаны беспристрастным судом. Эти элементы сравнительно малочисленны, но другая часть политических партий, именно та, которая особенно энергично агитирует в народных массах, это антимонархические элементы, которые хотят взвинтить суд над Сухомлиновым во всесветный скандал, дискредитирующий правительство и могущий нанести сильный удар монархическому принципу. Вопрос о предании суду Сухомлинова по закону подлежит рассмотрению департамента Государственного Совета. При утверждении Государем Императором решения департамента Сухомлинов подлежит преданию верховному суду.

Этот вполне законный порядок казался бы наиболее соответствующим… но раньше, чем на него решиться, следует принять во внимание последствия, вызванные преданием Сухомлинова верховному суду, а именно: 1. Дело затянется на месяцы. 2. Сухомлинов …притянет к делу массу лиц и неминуемо дискредитирует правительство… что неминуемо не только в Думе, но и в народе нанесет чувствительный удар правительственной власти, не говоря уже о впечатлении… на наших союзников. 3. За тайну производства верховного суда ручаться нельзя… когда суждение даже в Совете министров на следующий же день комментируется уже в клубах и биржевых кругах. 4. Следствием… может явиться и огласка военных тайн. 5. Суд над Сухомлиновым неминуемо разрастется в суд над правительством. 6. …Допустимо ли признать гласно измену военного министра… Казалось бы, что по изложенным причинам верховный суд над Сухомлиновым недопустим. Непредание С. суду тоже немыслимо… Если было бы возможно передать дело о нем в военно-полевой суд, то этим сократилось бы время, возможно бы до минимума уменьшить огласку происходящего на суде… и весь этот суд остался бы в размерах личных поступков и преступлений Сухомлинова… Если бы предание военному суду оказалось невозможным, то, казалось бы, общественное мнение могло бы быть вполне удовлетворенным, если вопрос о предании суду будет теперь же решен в положительном смысле, но самый суд будет отложен до окончания войны. Теперь же для удовлетворения того же общественного мнения, не ожидая предстоящего суда, если данные Следственной Комиссии в достаточной мере доказывают виновность Сухомлинова, то представлялось бы необходимым испросить высочайшего указания о лишении Сухомлинова звания ген. адъютанта и заключения его до суда в крепость или же разжалования его в солдаты с отправлением его на Персидский фронт – последнее, конечно, лишь в том случае, ели Его Величество не признает в деяниях Сухомлинова измены. Во всяком случае, напряженность ожидания решения вопроса о Сухомлинове теперь так велика, что для правильного течения дел государственных необходимо возможно безотлагательно принять то или иное решение».

Трудно назвать приведенную докладную записку «защитой» Сухомлинова и, во всяком случае, относительное затушевание дела приписать пособничеству в «измене». В наивных, быть может, иногда соображениях Мосолова многое должно быть признано правильным, независимо от оценки специфических интересов «престола». Общественная оппозиция того времени в какой-то слепоте не отдавала себе отчета в тех роковых последствиях, которые должно было иметь обвинение военного министра в измене, – в них был один из источников трагедии фронта в дни революции. Фактически никаких реальных шагов в соответствии с запиской Мосолова не было сделано, а министр юстиции, приложивший свою руку к возбуждению преследования против Сухомлинова [172], считал, что вопрос об изъятии дела Сухомлинова из ведения гражданской юстиции и передача его военно-полевому суду был поднят не для того, чтобы «этим путем вывести исследования за пределы гласного рассмотрения и этим закончить дело», а для того, чтобы подвергнуть Сухомлинова смертной казни. «Мне это говорили те, которые были наиболее возмущены и которые находили, что для него мало гражданского суда», – показывал Хвостов в Комиссии.

Ал. Фед. не возражала против передачи суду Сухомлинова и через две недели после обсуждения записки Мосолова писала (4 марта): «Эта война перевернула все вверх дном и взбудоражила всех. Я узнала из газет, что ты приказал отдать Сухом. под суд; это правильно – вели снять с него аксельбанты. Говорят, что обнаружились скверные вещи, что он брал взятки, это, вероятно, его вина – это очень грустно! Дорогой мой, как не везет! Нет настоящих “джентльменов” – вот в чем беда, ни у кого нет приличного воспитания, внутреннего развития и принципов, на которые можно было бы положиться… Горько разочаровываться в русском народе – такой он отсталый; мы столько знаем, а когда приходится выбирать министров, нет ни одного человека, годного на такой пост. Не забудь про Поливанова».

Гораздо больше А. Ф. была обеспокоена сообщением об аресте Сухомлинова, о чем Царь сообщил жене в письме от 30 октября: «Заточение бедного С. очень меня волнует. Хвостов (юстиция) меня предупредил, что это, вероятно, должно случиться по приказанию того сенатора, в чьих руках это дело. Я ему заявил, что, по-моему, это несправедливо и ненужно; он ответил мне, что это произведено, чтобы воспрепятствовать бегству С. из России, и что кем-то уже распространяются слухи об этом с целью возбудить общественное мнение. Во всяком случае, это отвратительно». По словам Хвостова, Императрица была встревожена больше всего тем, что Сухомлинов заключен в крепость: «Я был у Императрицы больше часу; Императрица говорила: “Ну, если бы в тюрьму, а то в крепость, там, где постоянно заключались враги Царя”. Я докладывал Императрице, что она ошибается, что иногда крепость служила местом заключения для лиц других преступных категорий, и что, кроме того, содержание старика в крепости для него гораздо легче, чем содержание под стражей. Мне указывалось на полное невероятие самого обвинения… Когда я старался разъяснять неверное предположение о правдивости Сухомлинова, Государыня даже схватилась за голову и сказала: “Боже мой, Боже мой, кто бы мог это подумать!” Говорила, не ошибаюсь ли я, что она верит мне, но что, может быть, меня обманывают». Под сильным воздействием со стороны «Друга», к которому сумела проникнуть жена Сухомлинова, А. Ф. добивается перевода Сухомлинова из тюрьмы под домашний арест. Для А. Ф. мотив основной тот, что «старик умрет в тюрьме, и это останется навеки на нашей совести» (27 сент.). Правда, в дальнейшем А. Ф. начинала требовать приостановки дела, прекращения следствия: «Ты должен вытребовать отсюда (дело), чтобы все это не попало в Гос. Совет, иначе бедного Сухомлинова нельзя будет спасти… Почему должен пострадать он, а не Коковцев (который не хотел давать деньги), или Сергий, который, что касается ее (т.е. Кшесинской), ровно столько же виноват». А. Ф. казалось, что она требует только справедливости; она защищала Сухомлинова от петли, которую общественное мнение готово было накинуть на его шею (Муравьев так и выразился: покровители Сухомлинова мешали его «повесить»), защищала, не веря в измену «легкомысленнейшего в мире господина», как охарактеризовал в воспоминаниях Коковцев. В этом отношении А.Ф. сто крат была права. К сожалению, Мякотин был не совсем прав, когда писал тоже по поводу воспоминаний Сухомлинова, что обвинение б. военного министра в измене «не встречало ни доверия, ни сочувствия в серьезных кругах общества».

Пришпилить этикетку «измены» к имени А. Ф. не смогли. Все попытки, пусть даже «вялые и бессистемные», действительно оказались покушением с негодными средствами. Керенский перед следователем Соколовым засвидетельствовал, как бы официально, что «в результате работ» Комиссии ему было доложено, что в действиях Николая II и его супруги не нашлось состава преступления по ст. 108 Уг. Ул. «Об этом, – добавил бывший председатель правительства, – я тогда же докладывал Временному Правительству». На основании цитированных выше показаний Переверзева, покинувшего пост министра юстиции после июльского(?) мятежа, организованного большевиками, следует, что вопрос этот выяснился до того времени, когда Керенский сделался председателем правительства, т.е. до завершения работ Комиссии, что и подтвердил со своей стороны первый председатель правительства кн. Львов Соколову: «Работа Сл. Комиссии не была закончена. Но один из самых главных вопросов, заключавшийся в том подозрении, а может быть, убеждении у многих, что Царь под влиянием своей супруги, немки по крови, готов был и делал попытки к сепаратному соглашению с врагом, Германией, был разрешен. Керенский делал доклад правительству и совершенно определенно, с полным убеждением утверждал, что невинность Царя и Царицы в этом отношении установлена». Касаясь доклада председателя Комиссии на съезде Советов 17 июня, Суханов в своей мемуарной истории революции пишет: «В своем докладе Муравьев, между прочим, опроверг не заслуживавшую опровержения убогую либеральную басню о германофильстве царского двора и об его стремлении к сепаратному миру. Ни в каких бумагах не было найдено ни намека на что-либо подобное – к великому огорчению наших убогих сверхпатриотов». Муравьев ни одним словом в докладе не коснулся той «басни», о которой говорит Суханов. Вопрос о верховной власти просто был обойден в докладе, и чрезвычайно показательно, что никто решительно в левых кругах на это не обратил внимания, никто не поинтересовался вопросом об «измене». Вероятно, память Суханова сделала непроизвольный скачок. Он рассказывает, что перед своим выступлением на съезде Муравьев делал предварительное сообщение в «небольшом (новожизненском) кругу на квартире у Горького. Он собрал нас, собственно, для того, чтобы посоветоваться и поделиться своими мнениями. Положение его было действительно не из легких. Революция стерла с лица земли старых царских палачей и душителей России. Все они были живы-здоровы – частью в заключении, частью на свободе, частью в эмиграции. Их нельзя было не судить. Но нельзя было судить их всех. Кого же судить было можно – должно? И по каким же таким законам? Судить за одни злоупотребления, за одни нарушения царских законов было бессмысленно. Судить за исполнение царских законов против народа – было трудно «юридически». Можно предполагать, что на квартире Горького Муравьев и касался «либеральной басни о германофильстве царского двора и об его стремлении к сепаратному миру». В кружке «новожизненцев», может быть, обсуждался и вопрос о судьбе представителей верховной власти. Как раз в это время неистовый Бурцев, не всегда отдававший себе отчет в резонансе, который могут иметь его слова, в № 2 «Будущего» довольно одиноко требовал: «Николай II должен быть предан суду». Итак, признаем, что в середине июня Временное Правительство было уже достаточно осведомлено в «невинности» царскосельских заключенных – по крайней мере в самом тяжелом обвинении. Еще раз Керенский сказал Бьюкенену, что не найдено ни одного компрометирующего документа, подтверждающего, что Царица и Царь «когда-либо собирались заключить сепаратный мир с Германией». Но «дело» еще не было закончено – Комиссия продолжала свое расследование, как могли мы удостовериться по позднейшим допросам Милюкова и Дубенского в августе и Родзянко в сентябре [173]. Улик не было, но презумпция возможной виновности оставалась. Формула умолчания, в которую облекались предварительные выводы Чр. Сл. Комиссии, приводила к тому, что в общественном сознании дореволюционной легенды продолжали жить – даже такой чуткий публицист «Рус. Вед.», как Белоруссов (Белевский), не завороженный революционным психозом, счел возможным говорить в одной из своих статей (26 июля), что Николай II был свергнут «за сношения и тайный сговор с неприятелем, за ожидавшуюся измену союзникам, а, следовательно, России». Во втором варианте своих воспоминаний, вышедших на французском языке, и после показаний, данных им следователю Соколову, Керенский заявил, что не может сказать определенно, принимала ли участие А. Ф. в выработке плана сепаратного мира, хотя он, Керенский, сделал все, чтобы выяснить это [174]. Такая презумпция не могла не влиять на последующую судьбу царской семьи. К этим заключительным страницам мы и переходим.


[СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]