2. В позолоченной тюрьме


[ — Судьба импeратopа Николая II поcлe отреченияЧасть I ВРЕМЕННОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВО И ЦАРЬГлавa трeтья РЕВОЛЮЦИОННОЕ ПРАВОСУДИЕ]
[ПРЕДЫДУЩАЯ СТРАНИЦА.] [СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]

Ознакомившись с общественной атмосферой, окружавшей царскосельский дворец с заключенной в нем царской семьей, вернее можно оценить и то, что происходило за позолоченными тюремными решетками внутри дворца (термин «La prison dorúe» употреблен Керенским). В книге, изданной в 36 м в целях установления истины и опровержения легенд, Керенский, как мы видели, пытается провести положение, что в глазах членов правительства «б. Император и его семья не были больше политическими врагами, но лишь человеческими существами», отданными под их покровительство. «По мнению кн. Львова, как и по-моему, – утверждает автор, – низложенный Император и его семья ни в каком случае не должны были испытывать лишения и ограничения в своей частной жизни, если этого не требовала серьезная необходимость, напр., в целях их же собственной безопасности или для успокоения бурлящих казарм и заводов в Петербурге и в Царском Селе». Заключение в Ц. С. должно было быть временным (trus provispire – подчеркивает автор воспоминаний), до момента отъезда семьи в Англию, о котором всемерно озабочивалось правительство. Никогда («ни минуты» – скажет Кер. в одном из интервью в «Посл., Нов.») правительство не думало о революционном суде, о возможности политического процесса, в котором будет фигурировать в качестве обвиняемого Царь… Подобное утверждение, как было указано, находится в решительном противоречии с показаниями самого Керенского следователю Соколову, которые были им даны за 15 лет перед изданием книги, предназначенной для ознакомления иностранцев. Косвенное противоречие, как увидим, имеется и в самой книге, поскольку речь идет о Царице. В жизни противоречие сказывалось с первого же момента, когда генерал-прокурор вступил в отправление обязанностей по охране царской семьи, возложенной лично на него правительством.

Керенский ставит поручение, данное ему, в непосредственную связь с рейдом Мстиславского – при нем (отмечает мемуарист) таких эскапад больше не было («Издалека»). Ему следовало бы как будто упомянуть о соглашении Исп. Ком. с правительством, после которого в советских кругах наступило успокоение – об этом нет ни слова в воспоминаниях. Поручение Керенскому, как представителю Совета, охранения царской семьи само по себе было логично и целесообразно. Но, очевидно, в мотивах, вызвавших передачу функции наблюдения министру юстиции, было нечто другое. Когда Керенский вступил в отправление этих обязанностей? Отнюдь не непосредственно после возвращения из Москвы, после инцидента 9 марта и соглашения между Советом и Правительством. Прошло 10 дней. Генерал-прокурор появился в Александровском дворце впервые 21 марта, а накануне был уволен комендант дворца Коцебу все еще приказом военного министра.

Увольнение Коцебу несколько приоткрывает закулисную сторону. По словам Кобылинского, через лакеев солдаты узнали, что Коцебу подолгу засиживается у Вырубовой, жившей во дворце, разговаривая с ней по-английски. Замечено было, что Коцебу передает письма нераспечатанными, вопреки инструкции. «Боясь эксцессов со стороны солдат, – доказывал Кобылинский, – я доложил об этом Корнилову», который отстранил коменданта, возложив эту обязанность временно на Кобылинского. Причина отставки, очевидно, была сложнее. Возьмем несколько выписок из дневника Нарышкиной, находившейся тоже во дворце, 18 го: «Начался процесс Сухомлинова, боюсь, что он вызовет тяжелые обвинения против них, так как они его защищали, насколько могли. Императрица дала неосторожно знать Нине Воейковой, что в чем бы ее мужа ни обвиняли, она ни слова не поверит…» «Аня Вырубова привлекает к себе Коцебу и хочет склонить его к своим интересам, но я думаю, что он не будет введен в обман и извлечет пользу из ее рассказов, потому что он умен и тонок», 19 го… «Опубликованы последние телеграммы Императрицы Государю. Императрица возмущена и, кажется, искренне». 20 го, повторяя, что Вырубова старалась «овладеть Коцебу», Нарышкина добавляет: «Императрица тоже по ее совету». Вероятно, Коцебу попустительствовал тому, что Царица, при содействии Вырубовой, сожгла некоторые бумаги. Сжег бумаги и письма и Царь, как он сам отмечает в дневнике 10 и 11 марта. Слухи эти вышли за пределы дворца, как подтверждает Керенский. Говорили, что во дворце уничтожена масса документов, свидетельствовавших об «измене и сношениях с неприятелем». Когда Керенский посетил дворец 21 го, ему было доложено, по его словам, одним из служащих о сжигании бумаг, что показалось подозрительным. Совершенно ясно, что Керенский до приезда был осведомлен об этих слухах, и по его приказу был произведен тщательный обыск в печах и обнаружено большое количество золы. Подверглись допросу служители. По дневнику Бенкендорфа визит Керенского носил еще более демонстративный характер. Керенский был нарочито небрежно одет – имел по внешности вид рабочего [81]. Особенно шокировало царедворцев, что министр революционного правительства прибыл в автомобиле, принадлежавшем лично Императору, и с шофером из прежнего императорского гаража (Жильяр). Он прибыл в сопровождении 15 человек. Начал обход дворца с кухни, где сказал, что на обязанности слуг следить за тем, что происходит во дворце. Сопровождавшие Керенского осмотрели подвал, открывали все шкапы… В показании Соколову Керенский, не упомянув об обысках, говорил: «Я осмотрел помещение дворца, проверил караул, дал некоторые указания руководящего характера».

В этот же приезд Керенского была арестована и полубольная Вырубова. Арест ее нельзя не сопоставить с бывшим перед тем обыском у Бадмаева, совпавшим с интервью Юсупова о том, как Царя опаивали распутинцы настойкой из тибетских трав. Настроение против Вырубовой было довольно напряженное: Нарышкина отметила, что после эскапады Мстиславского некоторые придворные настаивали на удалении Вырубовой из дворца. Но все-таки нельзя присоединиться к мнению современника, что Керенский ездил в Царское арестовывать Вырубову и «спасать ее от самосуда» (Гиппиус). Недаром на другой день после посещения Керенским дворца в газетах появилось сообщение, в котором было сказано, что министру юстиции в качестве генерал-прокурора поручено Чрез. Сл. Ком. обратить «особое внимание на дело Царя».

Не имеем ли мы права на основании изложенного определенно заключить, что изъятие охраны царской семьи из военного ведомства и передача ее заботам министра юстиции было не только вызвано политическими мотивами, но что в это время уже намечалось «дело Царя»? Одна хронологическая поправка, которую необходимо внести в воспоминания Керенского, и показания, данные им Соколову, сразу вносят ясность в этот вопрос. Во время расследования деятельности окружения Царицы («Вырубовой, Распутина, Воейкова и др.»), в силу доклада председателя Следственной Комиссии о возможном допросе императорской четы, министр юстиции по «собственной инициативе» в целях беспристрастности расследования решил разделить мужа и жену и изолировать их друг от друга: он вынужден был прибегнуть к такой мере для того, чтобы не дать возможности им договориться или скрыть что-либо, вернее в целях избегнуть влияния А. Ф. на мужа. В течение всего расследования они могли встречаться только в часы еды в столовой и в присутствии посторонних, т.е. в присутствии дежурного офицера. Надо прибавить, что разрешалось говорить за столом только по-русски и на общие темы (Жильяр). Распоряжение это, по словам Керенского, было сделано в начале июня и имело силу в течение месяца. За Керенским последовал и Соколов, не имевший в своем распоряжении достаточного материала. Между тем дневник Николая II устанавливает совсем иную дату – а именно 27 марта, т.е. во второй приезд Керенского. Запись гласит: «Начали говеть, но для начала не к радости началось это говение. После обедни прибыл Керенский и просил ограничить наши встречи временем еды и с детьми сидеть раздельно; будто бы ему это нужно для того, чтобы держать в спокойствии знаменитый С.Р.С.Д. Пришлось подчиниться во избежание какого-нибудь насилия». Запись Царя подтверждает и запись гофмейстерины, которую Керенский предварительно вызвал к себе: «Он мне говорил, что нужно отделить Государя от Государыни. Хочет оставить детей Государю. Я сказала, что Императрице будет слишком тяжело, если ее разлучат с детьми. Это безусловно необходимо ввиду найденных у Ани важных бумаг. Вероятно, под влиянием окружающих ее негодяев глупенькая сделала какую-нибудь неосторожность». Очевидно, под влиянием Нарышкиной министр юстиции несколько изменил свое первоначальное решение. Небезынтересно сопоставить с последними словами, имеющимися в записи Царя по поводу свидания с Керенским, мемуарное заключение самого Керенского. Он говорит, что объяснил Царю мотивы этой «жестокости» («duretй» – кавычки мемуариста) и просил Царя с своей стороны, сделать так, чтобы эта мера была осуществлена с минимумом неприятности и постороннего вмешательства… В одной из своих книг («Rйvolution») Керенский говорит, что разделение мужа с женой произошло на случай, если им придется быть свидетелями. «Все прошло спокойно» и «все, с кем я разговаривал», отмечали благоприятное влияние, которое оказало это разделение на Царя [82]. «Он стал более оживленным, более счастливым (!) и более доверчивым». Узнав от ген.-прокурора, что будет расследование и может быть процесс против Императрицы, Царь принял это известие совершенно спокойно и сказал: «Я не думаю, что Аликс может быть в чем-нибудь замешана… Имеете ли вы какие-либо доказательства»? «Я не знаю, – ответил Керенский, – пока еще нет».

Память Керенского не удержала даты 27 марта, но зафиксировала «начало июня» для времени, когда Императрица подвергалась изоляции. Эта дата отпечатлелась потому, что в это время у Царя вновь, согласно докладу председателя След. Комиссии, происходила выемка бумаг. 3 июня Ник. Ал. записал: «После утреннего чая неожиданно приехал Керенский. Остался у меня недолго: попросил послать Следственной Комиссии какие-то бумаги, имеющие отношение до внутренней политики. После прогулки до завтрака помогал Коровиченко (новый дворцовый комендант) в разборе этих бумаг. Днем он продолжал это вместе с Кобылинским». К лаконической записи дневника Кобылинский сделал такое добавление: «Бумаг было очень много; все они были разложены по отдельным группам в порядке. Указывая на бумаги и на группы, по которым они были там уложены, Государь взял одно письмо, лежавшее в ящике, со словами: “Это письмо частного характера”. Он вовсе не хотел взять это письмо от выемки, а просто взял его, как отдельно лежащее, и хотел его бросить в ящик. Но Коровиченко порывисто ухватился за письмо, и получилась такая вещь: Государь тянет письмо к себе, Коровиченко – к себе. Тогда Государь, как это заметно было, рассердился, махнул рукой со словами: “Ну, в таком случае я не нужен. Я иду гулять”. Он ушел. Коровиченко отобрал бумаги, какие счел нужным отобрать, и доставил их Керенскому».

Приведенные факты показывают, что «лишенные свободы» представители старой династии должны рассматриваться, как политические заключенные, как подследственные, которым еще не предъявлено обвинение. При таком положении условия их заключения, весьма возможно, должны быть признаны неизбежными и, быть может, целесообразными. Они не могут быть признаны логическими и вытекающими из сущности дела, если на «лишение свободы» представителей династии смотреть с точки зрения гуманной, охраны их интересов и их безопасности, так как ссылки на народную стихию явно преувеличены и в силу этого не убедительны. Керенский сам себе противоречит, когда рассказывает о демонстрации, которая была устроена в Страстную пятницу в Царском Селе в день похорон жертв революции. Церемония должна была происходить в одной из больших аллей царскосельского парка, недалеко от дворца, как раз против апартаментов, занятых царской семьей, так что Царь из окон своей «позолоченной тюрьмы» не мог не увидать, как его охрана с красным знаменем отдает последний долг павшим в борьбе за свободу. Это должно было явить собой манифестацию, исключительную по силе драматизма (poignante et dramatigue). В это время гарнизон был еще хорошо дисциплинирован, и бояться каких-нибудь беспорядков не приходилось. Керенский ссылается на постановление царскосельского совета об организации, по примеру Петербурга, официального торжества похорон жертв революции, но повсюду говорит «мы», из чего приходится предполагать, что показательная демонстрация произошла если не по инициативе, то при ближайшем участии членов правительства. Царь был взволнован, рассказывает министр, на которого была возложена забота о заключенных, и просил устроить похороны вне дворцовой территории или, по крайней мере, не в день Великой пятницы («La Rúvolution»).

Министр юстиции, которому была поручена забота о заключенных в царскосельском дворце, утверждает, что им лично была разработана и инструкция, которой должна была руководиться охрана и которая имела целью избежать всех ненужных ограничений [83]. В показаниях следователю и в воспоминаниях он приводит и основания, на которых базировалась инструкция. В сущности, это в основном дословное повторение инструкции, подписанной Корниловым. Следовательно, надо предположить, что первая инструкция лишь формально была подписана главнокомандующим, и что она разработана была в министерстве юстиции – другими словами, очевидно, до отъезда Керенского в Москву. А это означает, если следовать воспоминаниям Керенского, что решение об аресте Царя правительством фактически действительно было принято раньше, чем состоялось формальное постановление. Следователь Соколов не знал инструкции, подписанной Корниловым, и воспроизводил действовавшую инструкцию по показаниям Керенского и по экземпляру, который в «разорванном виде» случайно попал ему в руки в Екатеринбурге. Он утверждал, очевидно, со слов Керенского, что эту инструкцию министр составил «лично». В ней заключались, между прочим, действительно «совершенно излишние» подробности, вплоть до перечисления блюд, которые может употреблять семья, вплоть до требования воздержаться от «горячих закусок». Внушалось, что Царь в заключении должен быть «скромен».

Эти обрывки бумаги с остатком текстов приказов по царскосельскому дворцу с каким-то подобием «табеля о рангах» для кушаний видел в Екатеринбурге и проф. Диль, которому пришлось принять в Сибири участие (до передачи дела Соколову) в охранении «царских бумаг». Я не уверен, однако, что эта инструкция действительно февральского происхождения (так она несуразна для этого времени), возможно, что она происхождения тобольского, когда, по словам комиссара Врем. Прав. при царской семье, Панкратова, в Тобольске начались жалобы на скупку продуктов царской кухней.

Своею целью генерал-прокурор ставил полную изоляцию арестованных от внешнего мира – превратить их в «музейные фигуры», помещенные под стекло, как выражается он в воспоминаниях. В такие «музейные фигуры» превращалась не только царская семья, но и вся свита – даже «представители правительства», находившиеся во дворце. Выполнялось это со столь педантической точностью, что даже увольнение «поваров и лакеев» не могло пройти без санкции министра юстиции. Переписка не только перлюстрировалась, но и подвергалась большому ограничению – Царь не мог, напр., переписываться с матерью (Керенский отказал английскому послу в просьбе переслать даже М. Ф. несколько писем от сестры ее – английской королевы, с трафаретной ссылкой на давление со стороны «крайних элементов»). Керенский считает необходимым подчеркнуть, что в стенах дворца жизнь венценосцев не подвергалась никаким ограничениям – скрупулезно сохранялся со всеми деталями установленный традиционный этикет. Даже тогда, когда министр Керенский являлся во дворец, вначале в качестве министра юстиции, а позже в качестве председателя правительства, о приезде его предварительно лакей докладывал церемониймейстеру, последний сообщал Царю, и тот «милостиво» соглашался принять посетителя, который и направлялся в рабочий кабинет Императора, сопутствуемый одним из камергеров и скороходами.

Вероятно, для царской семьи было бы гораздо лучше, если бы она с самого начала была помещена в более скромные условия быта (что, по-видимому, даже вообще соответствовало личным вкусам царской четы), ибо вызывающий внешний этикет, на каждом шагу входивший в коллизию с действительностью тюремного обихода, с одной стороны, лишь подчеркивал специфичность изоляции «лишенных свободы», а с другой – раздражал «революционное» чувство тех, кто должен был охранять виновника того «невыносимого гнета», который с таким трудом сбросил с себя «народ…» Все это вело к неизбежным конфликтам.

Для воспоминаний революционного «генерал-прокурора» характерно, что он свои заботы в «поварах и лакеях» и т.п. пытается представить в виде мер, диктуемых только гуманными соображениями слишком очевидно, что здесь политика стояла на первом плане. Мемуарист доходит до такого фантастического преувеличения в рассказе о том, как все «верноподданные» оставили царскую семью, что утверждает, что даже больные дети оказались без присмотра и что Времен. Прав. вынуждено было принять на себя заботу по оказанию необходимой медицинской помощи. На одном из своих публичных докладов 36 г. Керенский, по словам газетного отчета, выразился сильнее и сказал, что царь очутился в таком жутком одиночестве, что «революционеры бегали в аптеку» для больных детей… Тут мемуарист забывает об инструкции, им разработанной и запрещавшей выход из дворца всем попавшим в золотую клетку… На такой «гротеск» не стоило бы обращать внимания, если бы он красной нитью не проходил в объяснении, которое «ген.-прокурор» мартовских дней 17 г. дает для будущей истории.

Если мемуарист вспомнил, как почти все придворные оставили царскую семью, следует напомнить, в каких формах была произведена эта изоляция. По рассказу Кобылинского, Корнилов при посещении 8 марта предложил всем бывшим там по желанию разделять судьбу арестованных или немедленно покинуть дворец. Однако через три дня в военном министерстве состоялось совещание, на котором участвовал Гучков, где происходила чистка и сортировка придворного штата, причем, как сообщали газеты, часть подлежала аресту и заключению или в царскосельской тюрьме, или в Петропавловской крепости. Газеты передавали, что отдано уже распоряжение о переводе в крепость гр. Татищева, кн. Путятина и полк. Герарди. Сортировка продолжалась в течение трех недель. По крайней мере, Царь занес в дневник в страстную субботу 1 апреля: «…Вчера мы простились с 46 нашими, которых наконец выпустили из Александровского дворца к их семьям в Петроград». Но и после этого штат прислуги был довольно значительный. Царь записал 2 го: «Перед завтраком христосовались перед всеми служащими, а Аликс давала им фарфоровые яйца, сохранившиеся из прежних запасов. Всего было 135 человек». Насколько строго соблюдалась изоляция, показывает тот факт, что англичанин Гибс (состоявший на ролях воспитателя при наследнике), отсутствовавший в момент ареста, не был допущен во дворец, несмотря на свои настойчивые ходатайства: отказ правительства, как показывал Гибс Соколову, был подписан пятью министрами.

* * *

Реальные условия содержания тюремных сидельцев при всех политических режимах зависят не столько от формальных инструкций, сколько от людей, выполняющих обязанности кустодов, и начальства, над ними поставленного. В смысле личной корректности министр юстиции, посетивший, по его словам, заключенных 8 – 10 раз, был вне упреков. Об этом единодушно говорят все окружавшие царскую семью в заключении. По «долгу чести перед Вр. Прав.» он считал необходимым в обращении с Царем и его семьею проявлять «черты джентльменства». Нельзя это поставить даже в заслугу министру юстиции – по-другому не мог постудить демократ, принадлежавший к кругу квалифицированной интеллигенции. Наблюдавшие непосредственно взаимные отношения Царя с министром революционного правительства свидетельствуют, что если в первое свое посещение Керенский держался более или менее холодно и официально, то потом отношения смягчились и приняли характер большей мягкости, с одной стороны (Керенский перестал принимать «позу судьи», по выражению Жильяра), и «доверия» – с другой. Нарышкина 12 апреля записывает отзыв Императрицы: «Керенский симпатичный, прямой, с ним можно договориться» [84].

«Око» генерал-прокурора в Александровском дворце, военный юрист Коровиченко, сменивший на посту коменданта отставленного Коцебу и связанный личными отношениями с министром, оставил по себе двойственное впечатление. «Семья не очень любила его, – показывал Кобылинский, – хотя я по совести должен засвидетельствовать, что Коровиченко в общем хорошо относился к семье и делал все, что мог, чтобы облегчить ее положение. Он, например, выхлопотал позволение им работать в огороде, кататься на лодках». «Какой милый комендант», – скажет про него Нарышкина. И тем не менее «никто не жалеет об его уходе», – запишет Царь 27 мая. Причиной, по-видимому, была некоторая грубоватость и бестактность, свойственная коменданту.

Как держал себя караул среди взбаламученного моря революционных страстей, от которых по поручению Времен. Прав. охранял царскую семью министр юстиции? Дать правдивую картину здесь труднее всего, ибо всякий мемуарист излагает свои впечатления под определенным углом зрения. И все же лица из царского окружения дадут более правдивую картину, чем нарисует ее мемуарное перо генерал-прокурора, наблюдавшего жизнь царскосельских узников со стороны. Мемуаристы из свиты, отмечая разнузданность революционной солдатчины, охотно будут говорить о каждом проявлении простого человеческого чувства в этой среде и подчеркивать все случаи, свидетельствующие о непринужденности, которая постепенно устанавливалась между заключенными и стражей, – для того, чтобы опровергнуть «ненависть» к династии: это явление наносное, порожденное только пропагандой и исчезавшее при непосредственном соприкосновении с жертвами людской несправедливости. Генерал-прокурор имел другую цель в своих воспоминаниях: подготовить читателя к объяснению, почему правительство, лишившись возможности отправить царскую семью в Англию, вынуждено было выбрать для ее местожительства Сибирь. Как для объяснения самого факта ареста Царя, он ударял по клавишам прошлого, совершенно не считаясь с резонансом, который от этого получается, так поступает он и для объяснения условий, в которых протекало заключение и которые настоятельно требовали во имя безопасности заключенных от Правительства тобольской меры. В полное отрицание собственной концепции революции, которая должна свидетельствовать о том, как правительство постепенно одерживало верх над разбушевавшейся стихией и вводило ее в рамки порядка и законности, в отношении Царского Села он склонен форсировать влияние этой стихии. Только решительность и определенность правительства охраняли царскую семью от всех эксцессов, им грозивших от народной ненависти, и делали временное заключение в царскосельской золоченой клетке спокойным, а для Царя, быть может, даже приятным. Он спокойно сменил скипетр на лопату садовника. «Все, кто наблюдал Царя в дни “пленения”, единодушно утверждают, – пишет Керенский, – что в течение всего этого периода бывший Император был по большей части в спокойном настроении и даже веселым; как будто новые условия жизни являлись для него источником благоденствия. Он пилил дрова, работал в саду или огороде, катался на лодке с детьми, вечером громко читал семье. Тяжелое бремя пало с его плеч, он был более свободен, не чувствовал стеснения. И это было все, что ему было надо».

Может быть, Керенский был бы во многом прав, если бы не прибегал к методу, присущему его воспоминаниям, – к крайнему преувеличению. Когда он ссылается на мнение всех, наблюдавших Царя в заключении, он, вероятно, имеет в виду Нарышкину, с которой имел повод говорить после отъезда царской семьи в Тобольск. Нарышкина действительно отметила однажды в своем дневнике (27 апреля), что Царь ей сказал, что он вполне доволен своим положением. «Было ли искренне сказано?» – задает себе вопрос гофмейстерина [85]… Царская чета, как отмечает она, обладала прямо «непостижимым» самообладанием. В сущности, сам Николай II дал определенный ответ своей записью в дневник 9 мая – в день своего рождения: «Тяжело быть без известия от дорогой мамы, а в остальном мне безразлично». Мне кажется, безразличие к окружающим уколам самолюбия вернее передает психологию отрекшегося Императора в период заключения, нежели утверждение, что Царь после отречения почувствовал «вкус к жизни» (так передавал Гибс проф. Пэрсу, написавшему предисловие к книге Керенского). Труднее переживала заключение Ал. Фед. Она говорила Нарышкиной (25 марта), что «Государь должен был отречься для блага родины. Если бы он этого не сделал, началась бы гражданская война – это бы вызвало осложнения в военное время. Самое главное это благо России» [86]. Царица надеялась на контрреволюцию – как не раз отмечает в дневнике Нарышкина.

Спокойная и мирная жизнь во дворце была как бы искусственно создана, и потому установленный порядок много раз нарушался все сильнее поднимавшимися волнами бурлящего революционного океана. Население собиралось у решеток в парк, где гуляла царская семья, и выло (hurlait) и свистело при появлении Царя. Прогулки царских дочерей сопровождались фривольными комментариями. В самом парке стража, нарушая регламентированный порядок, толпилась около пленников, выказывая грубо им свое презрение. Не будем, однако, очень преувеличивать. Негодующие толпы, грубость охраны и т.д., о чем рассказывает Керенский, – все это обобщение отдельных случаев. И, быть может, не всегда это было так грубо и страшно. В первых числах апреля, в дни пасхальной недели, Царь отметил в дневнике «большую толпу зевак» за решеткой, которая «упорно» наблюдала за гуляющими. Жильяр рассказывает (также в дневнике), что караульный офицер подошел и сказал, что «опасается враждебных демонстраций», и просил уйти. «Государь ответил ему, что совершенно не боится и что эти добрые люди ему нисколько не мешают». Очевидно, офицер настаивал, и Царь записал: «Пришлось уйти и скучно провести остальное время в саду». Допустим, что истина, как часто это бывает, находится где-то посередине. И все-таки назойливое любопытство зрителей, улюлюкание скорее уличных хулиганов, легко, а иногда даже с охотой разгоняемых стражей [87], – явление несколько иного порядка, чем негодующие толпы народа. Рассказам о грубости охраны в парке, выявлявшей свое презрение бывшим властелинам, мы можем противопоставить фотографическую пленку (их немало было сделано в Ц. С.), зафиксировавшую сентиментальную сцену поднесения букетика цветов караульным начальником одной из царских дочерей.

Как ни скуден своими отметками дневник самого главы семьи, он дает, пожалуй, наиболее верное указание для характеристики положения заключенных. Каждый побывавший в тюрьме знает, какое огромное значение для заключенных имеет состав караульного наряда – бывают наряды хорошие и плохие; строгое соблюдение всякой «инструкции» может отравить существование заключенных. Это общее правило подтверждают систематические отметки в дневнике с первых же дней: «пакостный караул», «хороший караул…» когда караул «пакостный», тогда всегда возможны придирки, грубость, недоразумения по всяким поводам, тогда «инструкция» толковалась ограниченно, тогда за заключенными за прогулками по пятам ходит «целый конвой», и режим становится строже; когда караул «хороший» – ни один стрелок не шляется по парку, гуляющих сзади сопровождает лишь дежурный офицер, караул (и офицеры и солдаты) нередко сами помогают в работе по огороду, по пилке дров и т.д. Худшие держат себя вызывающе, курят, разваливаются; хорошие, привыкшие к семье, если и держат себя непринужденно, сгруживаются на земле около Царицы, которая сидит тут же в кресле возле работающих в саду, добродушно беседуют (рассказ Волкова). Заметное улучшение состава караула – «разницу огромную» Царь отмечает в июле (обратим на это внимание), когда из Царского Села на фронт ушли маршевые роты и взамен с фронта от каждого полка было прислано по 300 человек. Характеристику, сделанную Керенским, караула, в значительно смягченном виде подтверждают показания Кобылинского. Он рассказывал о постепенной деградации дисциплины в царскосельском гарнизоне и, следовательно, в царской охране. Кобылинский, заменивший Коровинского после его ухода, тепло относился к узникам, своей мягкостью снискал доверие и привязанность всей семьи, и должен быть признан досрочно авторитетным свидетелем. Однако для определения объективной ценности показания мы должны учесть психологию момента, когда давались показания, и то, что в восприятии Кобылинского несколько перепутались хронологические даты фактов, им отмеченных. «Я рассказал все, что мог припомнить о царскосельском периоде заключения августейшей семьи», – заявил он в своем показании 6 апреля 19 г. Приведем in extenso ту часть его показания, где отмечаются отрицательные стороны быта царскосельских узников, поскольку они зависели от караула. “Один из офицеров напился как-то пьяным. Когда подошла Пасха, по установившемуся уже издавна обычаю, дежурному офицеру выдавалось полбутылки столового вина. Так было и на этот раз. Узнав об этом, солдаты подняли целую историю. Пришлось тогда же вылить 50 бутылок водки. Как-то они обвинили пр. Зеленого в том, что он поцеловал у Государя руку. Из-за этого вина и из-за последнего случая возникло тогда целое “дело” и производилось целое расследование. Распускаясь все более и более, совсем уже одурманенные лживым пониманием “свободы” солдаты стали выдумывать всякие небылицы. Недостойно вел себя преимущественно 2 й полк, причем отличались не одни солдаты, но и офицеры [88]. Однажды кем-то из офицеров второго полка было заявлено: “Мы их должны сами видеть. А то они арестованы, а мы их не видим”. Очевидно, желание причинять напрасные моральные муки, может быть, даже просто “мещанское” любопытство видеть августейшую семью прикрывалось якобы опасностью, что семья сбежит [89]. Напрасно я уговаривал не делать этого, так как от больных детей никуда не убегут родители. Опасаясь, что, в конце концов, все это может случиться и помимо меня, я обратился за разъяснениями к ген. Половцеву, сменившему тогда Корнилова [90]. Было решено сделать таким образом: когда придет новый караульный офицер для смены кончившего караула, они оба будут у Государя в присутствии Государыни, причем сменявшийся с караула будет прощаться, а новый здороваться. Чтобы выходило это менее всего тягостно, решено было всю эту процедуру проделывать перед завтраком, когда обыкновенно семья сходилась вместе [91]. Но вот однажды, когда второй полк сменил первый и оба офицера отправились к Государю, Государь простился с уходившим из караула офицером первого полка, подав ему руку. Когда же он протянул руку караульному офицеру второго полка, тот отступил шаг назад и не принял руки Государя. Его рука повисла в воздухе. Чрезвычайно страдая, вероятно, от скорби, Государь подошел к этому офицеру, взял его за плечи обеими руками и со слезами на глазах сказал ему: “Голубчик, за что же?” Снова отступив шаг назад, этот господин сказал Государю: “Я из народа. Когда народ вам протягивал руку, вы не приняли ее. Теперь я не подам вам руки”. Об этом я передаю вам со слов офицера первого полка, бывшего очевидцем всей этой возмутительной истории [92].

Разложение, по мере углубления революции, шло все далее и далее. Солдаты не знали, к чему придраться, и изыскивали под разными серьезными предлогами разные поводы причинить какую-либо неприятность царской семье. Однажды они увидели в руках Алексея Ник. маленькое ружье. То была винтовка-модель, сделанная специально для него на каком-то русском заводе. Она была совершенно безопасна, так как из нее можно было бы стрелять только особыми патронами, которых не было. Сейчас же они потребовали отобрания винтовки. Это были солдаты все того же второго полка; офицер тщетно доказывал им нелепость их требований, но, чтобы избежать насилия, которого вполне возможно было ожидать от них, он взял у Ал. Ник. ружье. Когда я пришел после этого во дворец, Жильяр и Теглева рассказывали мне об этом инциденте и сообщили, что А. Н. “плачет”. Тогда я взял к себе винтовку и по частям перенес ее ему [93]. В конце концов солдаты, а через них и местный царскосельский совдеп, окончательно перестали мне доверять и назначили выбранного ими мне в помощники прап. армянина Домодзянца. Это был грубый человек. Он всячески домогался как-нибудь втиснуться во дворец, куда я его упорно не допускал. Тогда он стал постоянно торчать в парке в то именно время, когда семья выходила на прогулку. Однажды, когда Государь, проходя мимо него, протянул ему руку, он не принял руки Государя и заявил, что он не может по должности пом. коменданта подавать руку Государю. Поставленный в известность об этом происшествии Керенский как-то прибыл в Царское и пригласил к себе председателя местного совдепа (не по поводу этого инцидента, а по какому-то другому поводу). Последний в разговоре сказал Керенскому: “Позвольте вам доложить, г. министр, что мы выбрали в помощники коменданта прап. Домодзянца”. Керенский ответил: “Да, я знаю. Но неужели же вы не могли выбрать другое лицо, а не такое?” Но осталось так, как было: власти не было и у самого Керенского. Вот этот-то Домодзянц и научил солдат отвечать Государю на его приветствие, с которым он обыкновенно обращался к солдатам. Те, конечно, и проделали подобную вещь. Это, конечно, были солдаты второго полка. Пришлось мне просить Государя не здороваться с солдатами, так как по тем временам ничего нельзя было поделать с ними, и Государь перестал приветствовать солдат» [94].

Немного эпизодов мог припомнить дворцовый комендант за пятимесячное пребывание в Царском Селе. Если мы прибавим еще два эпизода, проходящие в различных вариациях через все воспоминания, то это будет почти все более или менее яркое, что отметили современники. На одном из этих эпизодов останавливается Керенский, относя его к первым дням. В дневнике Царя и Жильяра он отмечен под 10 июня: «Вечером около 11 часов, – записал Царь, – раздался выстрел в саду. Через четверть часа караульный начальник попросил войти и объяснил, что часовой выстрелил, так как ему показалось, что из окна детской спальни происходит сигнализация красной лампой. Осмотрев расположение электрического света и увидя движение Анастасии своей головой, сидя у окна, один из вошедших с ним унтер-офицеров догадался, в чем дело, и они, извинившись, удалились». Жильяр назвал этот случай «забавным», «нарушившим однообразие нашего заключения». Другой эпизод, действительно относящийся к первым дням, рассказан Жильяром (запись 19 марта): «Несколько дней тому назад, выходя от Ал. Н., я встретил человек десять солдат, бродивших по коридору. Я подошел к ним и спросил, чего они хотят. – Мы желаем видеть Наследника. – Он в постели и его видеть нельзя. – А остальные? – Они тоже больны. – А где Царь? – Я не знаю. – Пойдет он гулять? – Я не знаю. Но послушайте, не стойте тут, не надо шуметь, ведь здесь больные. – Они вышли на цыпочках и разговаривая шепотом…» [95]

Мне кажется, что с некоторым правом можно сказать, что царская семья, в общем, жила в условиях своей своеобразной политической изоляции довольно спокойно в Царском Селе и что царскосельских узников стали забывать; никакой опасности им не грозило и «menace de Cronstadt», которая так страшила Нарышкину (запись 18 мая), фактически не существовала, поскольку крепко держало само Временное Правительство. Была права Нарышкина в своей записи 14 апреля: «Нашему заключению не видно конца, пока Керенский тут, можно быть уверенным, что мы останемся, как теперь». Но едва ли правильна оценка, которую дала та же Нарышкина за две недели перед тем: «Правительство делает, что может». Правительству не было основания создавать тюремную обстановку для царской семьи потому, что только в мемуарном восприятии революционного генерал-прокурора толпы солдат осаждали ворота дворца и кричали: «распните их».


[СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]