* * *


[ — В.В. Розанoв. Семейный вoпpoc в Рoccии. Тoм IIВ.В. Розанов. Семейный вoпpoc в Роcсии. Тoм II]
[ПРЕДЫДУЩАЯ СТРАНИЦА.] [СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]


Теперь мне хочется сделать «шах и мат королю» детоубийства. Не знаю, кто он, и не ищу имени, обращаясь только с понятием. Мы привели стихи Тютчева. Ну, хорошо; с одной стороны, Тютчев, с другой — Спенсер, Бокль, Вундт и вообще нигилисты, физиологи-нигилисты. Мы в чью-то веру верим. Но в чью? Берем основной стих Тютчева:

Вы зрите лист и цвет на древе;

Иль их садовник приклеил?

Иль зреет плод в родимом чреве

Игрою внешних, чуждых сил?

Да, это вечно убедительно; материнство есть вечная религия, так я думаю, так думал Тютчев. Кстати, так думал псалмопевец Давид, выразившись именно о рождении дитяти: «Иду ли я, отдыхаю ли, Ты (Бог) окружаешь меня, и все пути мои известны Тебе… Сзади и спереди Ты объемлешь меня, и полагаешь на мне руку Твою… Ты соткал меня в чреве матери моей… Не сокрыты были от тебя кости мои, когдая созидаем был в тайне, образуем был в глубине утробы. Зародыш мой видели очи Твои… К Тебе привержен есмь от ложесн» (псалом 21, стих 11). Да, так вот как говорит Давид, с какими физиологическими подробностями, в замене которых Тютчев поставил восемь точек. В дополнение к поэту, выразившемуся о «дышащих солнцах», я замечу, что есть действительно некоторое тайное основание принять весь мир, универс, за мистико-материнскую утробу, в которой рождаемся мы, родилось наше солнце и от него — земля. Напр., свет солнца ведь действительно органический. Он не расслабляет, как жар печи, не вызывает головной боли и удушья. Он оживотворяет. Наконец, — он определенно сложенный из разных цветов, и мне хочется сказать: органически сложенный. Удивительно его действие на все живое, и это действие только на одно живое — тайна, чудо. Но вот еще наблюдение: желтый цвет солнца и звезд сходен с цветом желтка в яйце. Скажут — случайно: пусть так! Но я еще добавлю, что пурпур зари, из которого выходит и в которое входит солнце, сходен с пурпуром крови, из которой во всяком случае выходит яйцо; а белый луч солнца, белый, как эта бумага, на которой я пишу, сходен по белизне с молоком матери и с разрезом всякого почти, например, в разрезанном ядре свежего ореха, семени. Солнце не хладеет: только живое не хладеет, и мы рождаемся и умираем при 37 градусах. Все остальное, решительно все, от лучеиспускания, по непреложным законам механики — хладеет. Нет из этого исключения, кроме звезд и солнца, «умных очей» Божества. Живые очи, которые мы так понимаем умными своими очами… Но ребенок! ребенок!

— Как же его тогда убить, когда он животен, жив? И когда жив — Бог? Когда есть, — удлиню термин, разверну мысль его, — «Живо-Бог», Бог «животный», «имеяй живот» в Себе, «ключи жизни» Имеяй?..

— Конечно, нельзя убить ребенка.

— Но, однако, он убивается. И простите, кто ударил отрицанием в кровь и семя, кто первоначально и хотя бы самым легким мановением руки «отмел» кровь, живое, «животное», извел «животный принцип» из религии, — тот и есть подлинный, хотя бы неисследимый и уже невидимый, родоначальник всех детоубийств. — Во всяком случае, не рождающая мать убила. Она «животным» чревом дала жизнь, а не от нее идущее понятие, идея какая-то, логика и дух, отняла жизнь. «Незаконнорожденный», «не нужно рожденный», «не нужно бы родиться», «ненужный»… Конечно, такой если умер — то «слава Богу»; у нас это и о законных умерших говорят («не нагрешит»): так какое надо маленькое прибавление к этому, и содержащееся в укоре стыда, чтобы он умер. Но я кончу о природе и ее мистицизме, и не со своей, но с богословской точки зрения. У нас был прекрасный законоучитель, как теперь помню, — отец Андрей, старенький-престаренький, и с несколько смешными манерами. Он любил нас удивлять, поражать. Как теперь помню, это было в четвертом классе гимназии. И вот раз, объясняя нам на уроке о всемогуществе и беспредельности воли Божией, в которой «вся, яже суть», он быстро обернулся и изрек:

— А что-то есть неподвластное воле Божией? Что-то есть, чего Бог не может сделать?..

Мы раскрыли рот с изумлением. Он торжествовал:

— Догадайтесь. Ищите. Есть.

Он быстро-быстро заходил по классу и, вынув огромный деревянный гребень, трогал им жиденькую свою бородку.

Конечно, мы ничего не могли сказать.

— Всемогущество Божие ограничено непеременяемостъю воли Божией. И Бог все может изменить, но воли Своей, святой и совершенной, Он не может изменить; воли и закона.

Так это мне запало в душу, ибо очень ясно, и в сущности — огромная тут философия. Теперь, 30 лет спустя, я думаю — наш батюшка ошибся: совесть действует по правде и, следовательно, в применении к условиям момента, а Бог есть не только мировой закон, Держатель мира, но и Совесть мира — его нравственный закон. Бога умоляли пророки, и для пророков Он переменял решение: для Моисея — относительно истребления еврейского народа, относительно Ниневии — при Ионе, относительно Содома отступал от своего решения до четырех раз — перед мольбою Авраама. Это — факт, и вообще батюшка ошибся. Но лет двадцать я верил ему и всегда находил его суждение гораздо более понятным и убедительным, чем бесчисленнейшие натурфилософские суждения в наших духовных журналах приблизительно на ту же тему. Тема эта — общеизвестна: что законы природы, leges naturae, суть мысли Божий о природе; что Бог миром управляет, не вмешивая каждую минуту Свою волю в частные случаи, но подчинив Свою тварь — творческим Своим законам. На этом пункте около половины нашего века начался упорный спор между богословами и естествоиспытателями: начиная с Лапласа и его «Mecanique celeste» и кончая Дарвином и его «Origine of species», математики, физики, химики, биологи стали как бы «отвоевывать природу у Бога», отнимать тварь от Творца — в пользу системы своих фактов и дополняющих эти факты механических гипотез. «Есть наука, а Бога нет, а главное — не было; и ничего Бог не творил, а все произошло само собою, по своим собственным и нимало не божественным причинам и законам. Causalitas mortua — ecce natural (Причина смерти — в природе! (лат.))» Богословию пришлось тяжко. Богословы уперлись. В «Вере и разуме», «Вере и церкви», в «Богословском Вестнике», «Христианском чтении», «Православном собеседнике» я читаю, постоянно читаю обширные богословско-физические и богословско-физиологические трактаты, и вот есть один пункт, можно сказать, последняя цитадель, где все они запираются и откуда действительно до сих пор их не могли выгнать математики, физики, химики и физиологи: это — живая капля жизни, творческая капля, всегда рожденная, везде — из двух полов! О рождении и полах уже я договариваю, а богословы осторожно не доводят до этого пункта своих речей. » Здесь — Бог, — они восклицают, — ибо это неразрешимо для науки! тут — трансцендентность, это — тайна! Все ваши реторты ничтожны, немощны микроскопы, бессильны пустые догадки и гипотезы: это — капля не от мира сего«. Но вот тут-то, тут-то несчастный отец, у которого отняты дети и на место его к детям приставлен зеленщик, «духовный отец по восприятию от купели», и скажет, и упрется: «Как? вы в одном отделе и для одних целей утверждаете, что это — от Бога и что тут — трансцендентность, а не химия; а в другом отделе вашего же богословия и для других целей, именно для отстаивания разных византийских подробностей, столь же победительно говорите, что жизнь и рождение есть простая наука, и даже худая, омываемая и очищаемая в воде крестильной; и что посему, хотя физиологически, конечно, все дети одинаково произошли и их нельзя делить на законных и незаконных; но как физиология с богословием не совпадают, и первая вторую — не учит, то, с вашей точки зрения и по преданиям ваших учителей, вы одних рожденных объявляете — законными, других — внеза-конными. Против естествоиспытателей вы соединяете тварь с Творцом, говоря о ретортах, что там — «Божие», а против меня, несчастного и бессильного отца, вы разделяете тварь от Творца, отвертываясь от реторт с словами: «Там обыкновенное». В одном случае, с полемическими целями, вы, указуя на мудрость природы и целесообразность ее законов, утверждаете, что законы природы суть мысли Божие, а в другом, именно в отношении детей, — что мыслей Божиих нет в законах природы и рождение дитяти, да и вообще все живое, есть просто — Stoff und Kraft, «материя и сила», в их сочетании, как и учил Бюхнер, а вы почему-то ему возражали. Но теперь зачеркните же всю эту полемику, как неосновательную и недоуменную; или, если вам страшно переплести свои opera omnia (собрание сочинений (лат.)) в один переплет с Дарвином, Молешоттом и Фохтом, — вычеркните меня из состава «незаконнорождающих», а главное — в себе самих, в своем смутном и злом сердце, погасите это чувство и эту мысль «незаконнорожденности». — В самом деле, на двойственности разных отделов богословия покоится учение о «незаконнорожденности» и весь огромный итог уже погубленных детей. О, пусть бы государство учило о «незаконнорождаемости». Оно — не понимает, для него действительно все только есть «наука», оно, наконец, светско, его предания — в Риме. Но государственный взгляд на рождение и не породил бы такого страха перед рождением, испуга, гипноза девушек; не породил бы детоубийства. Тут… идея проклятия над головой, как и выразил Гёте в заключительных словах «Фауста»: «Проклята!» — «Спасена!» Спасена-то потом уже, и Гретхен этого не слышит, она только слышит: «Проклята» — и умирает под бурей этого религиозного «herem’a». Через «херем» евреи отлучают от синагоги; но в эпоху бесплотную, разрыва твари и Творца, есть тоже своеобразный «херем» — и он падает на основного выразителя плоти — дитя и женщину; не на всех женщин, а на многих, ибо всех рождающих подвести под «херем» значило бы вскоре потерять вообще самый предмет для «благословений» и «стадо для слушания». Да, термин, может быть, наиболее точный для «незаконнорожденных» детей — это «не благословенные дети»! Они — как лилии полевые, как птицы небесные: но уже нет на них, порвана с них слава лучшая, чем Соломонова! Кто же это сорвал? Конечно, — не Евангелие, а те сухие и недомысленные искажения, каким оно подверглось в Византии и Риме. Мечтается иногда, что если «незаконное рождение» есть вечный стыд, то почему столь колоссальное бремя, колоссальное и непереносимо тягостное для человека, который его понесет, — возлагается столь тихо, незаметно и, так сказать, нетрудно. Нужно бы это развить, украсить, раздвинуть в обряд; тогда, и только тогда вдруг подчеркнулся бы его смысл, строка петита — набралась бы аршинными буквами. Вот — помост; на нем ребенок; пусть — девочка или мальчик, полутора года, когда уже могут ощущать вину и стыд. А то что же наказывать чувствуемою болью, но как бы хлороформированного, новорожденного. Проснется — и будет тогда чувствовать, — а когда наказывается — не чувствует. Нужно наоборот. Все торжественно, масса народа, зажженные свечи в храме. Хоть дитя на помосте и «приблудное», но папа с мамой все-таки его любят и одели кой во что: ну, там розовый бантик, чепчик и кружевная рубашечка. Simplex natura, natura peccans (Простая природа, виновная природа (лат.)) приглашается подойти к помосту, дабы уязвиться болезненнее за «первородный грех»… И вот лучшая мечта Некрасова, апофеоз некоего алкания, «Влас». О, он уже прошел все ступени подвига, труда, смирения. И мир, благодарный, облек его в мантии, и камни, и золото. Но он все так же, как и тогда

Смуглолиц, высок и прям.

Он поднимается на ступени помоста, где ребенок стоит один: его родители внизу, отделенные, символ вечного будущего отделения. Девочка оглядывается на высокого подходящего к ней «дядю», и как она привыкла у всех целовать руку, — то весело хватается и за сухую длань аскета. Но он отдергивает ее, как от касания гада. Срывает розовую ленточку с шеи. Девочка испугана, хочет закричать: «Дядя! Дядя!», но сильный толчок прерывает голос: «Снимай башмаки — они слишком нарядны». И, разув, он надевает на крошечные ножки стоптанные, жесткие, корявые башмаки. «Это — не мои!» — кричит девочка. «Это-то и твои: единственные твои, теперь и до гроба, неснимаемые». Он рвет на ней кружева, платьице — и накидывает грязную тряпку. В испуге и крайнем недоумении девочка кричит:

— Мама! мама! Где же ты, мама?

Мама все видит, все предвидит и, закоченев в ужасе, пятится назад… назад… к самой далекой стене, хочется ей вдавиться в стену, пройти сквозь стену и, захватив свое дитя, бежать по улице. Но еще не все кончено.

Теперь безобразный, красный и мокрый, в тряпках, кусок человеческого существа, остаток человека, сталкивается ногою с помоста и не то катится кубарем, не то сползает на спинке по ступеням вниз. Толпа говорит: «Так и надо».

Вот, мне кажется, как следовало бы выразить отношение к «незаконнорожденности». Сейчас только один ребенок, беззащитный, принимает удар; но ведь удар очень болен, колоссален, и правдивость психологии и социального строя требует, чтобы так же видны были и бьющий, чтобы посрамление было картинно в деталях своих. Ведь теперь это — укол, болезненный, болящий всю жизнь, наносимый тончайшей и даже вовсе невидимой иглой. Зачем это? к чему лицемерие? к чему все в ущерб, в посрамление болящему: нет, пусть мужественно примет некоторый стыд, стыд за жестокосердие, и тот, кто действительно жестокосерд! Кто имеет жестокую душу, не должен смущаться жестокого лица.


[СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]