ЦЕРКОВЬ В МОСКВЕ


[ — Нaрoднaя мoнaрxияЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ МОСКВА]
[ПРЕДЫДУЩАЯ СТРАНИЦА.] [СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]

Государственное право современности также упорно занимается вопросами об отношении Церкви к Государству, как и современная политическая практика. В Москве этот вопрос был решен без всякого государственного права: Государство было всецело подчинено религии и Церковь была всецело подчинена Государству: порядок, который не влезает ни в одну из существующих схем государственного права. Это — не «цезарепапизм», но и не «папоцезаризм» — не попытка Государства распоряжаться религией, но и не попытка Церкви распоряжаться Государством. В Москве Государство и Церковь и Нация жили определенными религиозными (или, если хотите, — религиозно-национальными) идеалами и чувствовали себя единой индивидуальностью. Выдавать друг другу какие бы то ни было письменные обязательства было бы в этом случае так же глупо, как если бы я давал бы себе самому расписки в получении от самого себя трех рублей и обязательства эти три рубля вернуть такого-то числа самому себе.

Я боюсь, что это жизнеощущение нами несколько утеряно. Царь считал себя Нацией и Церковью, Церковь считала себя Нацией и Государством. Нация считала себя Церковью и Государством. Царь точно так же не мог — и не думал, — менять православия как не мог и не думал менять, например, языка. Нация и не думала менять на что-либо другое ни самодержания, ни православия — и то и другое входило органической частью в личности Нации. Царь был подчинен догматам религии, но подчинял себе служителей ее.

Отношение к князьям Церкви у московской монархии было по существу то же, что и к князьям земли: люди нужные, но давать им воли нельзя. Воля в руках Царя, «Сердце царево в руках Божиих», ибо царь есть прежде всего общественное равновесие. При нарушении этого равновесия — промышленники создадут плутократию, военные — милитаризм, духовные — клерикализм, а интеллигенция любой «изм», какой только будет в книжной моде в данный исторический момент.

Русское духовенство никогда на особой высоте не стояло. В Москве оно было еще менее грамотным, чем при Николае Втором. Безработные, — не имевшие прихода, попы толпами скитались по Руси, и правительство было очень озабочено: куда бы их пристроить. Но эти попы были народом, частью народа. Они веровали его верованиями, они защищали вместе с ним Троице-Сергиевскую Лавру, они благословляли его «на брань», и они сражались в его рядах.

Служилые, то есть небезработные попы Московской Руси были выборными. Их выбирал приход. И он же их оплачивал. Эта система имела свои неудобства: временами возникало нечто вроде аукциона: кто будет служить дешевле? Но в общем она означала непрерывный «контроль масс». Выборность спасала духовенство от превращения его в орудие господствующего класса. Этим орудием наше духовенство сделалось только после Петра.

Святейший Синод, заседавший под контролем гвардейских офицеров, потом армейских офицеров, потом — чиновников, и Бог его знает, кого еще — уже не мог быть выразителем голоса русского православия.

Был, например, такой случай: Елизавета, женщина добрая, хотя в государственных делах не понимавшая ровным счетом ничего пыталась смягчить зверство тогдашних наказаний. По ее почину Сенат выработал указ, уничтожавший пытку для малолетних — с семнадцатилетнего возраста. Синод возражал против этого проекта, ибо, по каноническим законам, несовершеннолетние считаются только до 12 лет, следовательно, пытку можно отменить только по отношению к лицам не достигшим двенадцатилетнего возраста…

Синод постепенно переставал быть голосом православной совести, а о его обер-прокурорах — уже и говорить нечего.

В течение всего послепетровского периода русской истории Православная Церковь не имела непосредственного, помимо обер-прокурора, доклада Государю — одна из крупнейших ошибок нашей послепетровской монархии. И рядовое духовенство, лишенное по существу всякой опоры сверху, попадало приблизительно в положение становых приставов, назначающихся местным дворянством и от дворянства зависевших. С тою только поправкой, что низшее духовенство не получало никакого жалованья и вынуждено было жить на требы. В последние десятилетия это был самый забитый слой на всей русской земле. Отданный в полное распоряжение архиерейской, «консисторской», чисто бюрократической администрации, лишенный материальной поддержки со стороны государства, этот слой лишен был даже того выхода, какой имели, все остальные граждане страны: священник не мог выйти из своей «профессии». «Расстрижение» сопровождалось такими унизительными подробностями, влекло за собой такое ограничение в правах (в частности, запрет в течение десяти лет после снятия сана служить на государственной службе), что наше низшее духовенство вот то, которое непосредственно обслуживало религиозные потребности народа и призвано было его воспитывать — находилось, в сущности, в положении крепостных. Неудивительно, что именно этот слой дал пресловутых семинаристов, поперших в нигилизм полным ходом: было от чего переть даже и в нигилизм: с одной стороны, — правительственной, — полное закрепощение и пренебрежение, с другой, — общественной, — всяческие базаровские вариации на тему об опиуме для народа… Государство строило Исаакиевские и прочие соборы, но не создавало церковных. Государство строило храмы, но оставляло в запустении Церковь. И если на низах ее была некультурность, приниженность, вопиющая бедность — — тон на верхах было ненамного лучше.

Знаменитый обер-прокурор Св. Синода К. Победоносцев, сейчас же после своей отставки, когда вчерашние подчиненные архиереи круто отвернулись от него, писал директору синодской типографии С. Войту:

«Митрополита, архиереев и нынешнего поповства не вижу, и все они стали мне противны. Подлость человеческая и низость раскрылись теперь безо всякого стыда. Кажется, и вера-то совсем исчезла в служителях Алтаря Господня».

Победоносцеву, конечно, и книги в руки. Но обо всем этом ему надо было бы подумать, еще за обер-прокурорским столом (обер-прокурор сидел на заседаниях Синода за отдельным, от остальных членов Синода, столом), а не тогда, когда этот стол пришлось оставить. И увидать «нынешнее поповство» не таким, каким оно казалось сверху, а таким, каким обер-прокуратура сделала его в действительности. Действительность оказалась очень плохой. И если в Московской Руси Церковь неизменно поддерживала монархию, то первое, что сделал Синод «освобожденной России» — приказал вынести из зала заседаний портрет Государя. Было сказано и некоторое количество модных слов относительно самодержавия. Дело было в марте 1917 года. В октябре, вместо Николая Александровича, российской православной Церковью стали управлять Губельманы-Ярославские…

С губельмановской точки зрения все ясно: «опиум для народа». Есть и другие точки зрения несколько более «обременительные для серого вещества мозга». Я не буду излагать их. И не буду опровергать знаменитого в истории человечества пионерского собрания, которое «слушало» — «о существовании Бога» и «постановило» — «Бога нет». Но даже и в аду, особенной сенсации это историческое решение не вызвало — мир продолжает жить своими законами, независимо от губельманов, пионеров и даже комсомольцев.

Но в числе этих законов есть и такой: ни нация, ни культура без религии невозможны. Одновременно с умиранием религии, умирает и нация. Так было в Греции, когда веселое скопище эллинских богов стало заменяться атавизмом софистов; так было в Риме, когда его государственный пантеон исчез в скептицизме Петрониев и синкретизме (смешение религий) Антонинов (III и IV век по Р. X.). Последний удар по «язычеству» был нанесен в 395 году (эдикт Грациона), а 476 год считается официальной датой конца Рима — фактически Рим был кончен значительно раньше. Франция начала падать — физически и политически с эпохи революции и ее атеизма. Германия накануне своего разгрома переживала те же попытки искоренить религию, какие переживал и СССР. С той только разницей, что у нас это делалось грубо насильственным путем, а в Германии даже особых насилий не потребовалось.

Я не собираюсь ставить вопроса в чисто клерикальном разрезе: Бог, де, карает неверующих. Но в религии концентрируются все национальные запасы инстинктов, эмоций и морали. Религия стоит у колыбели, у брачного алтаря и у гроба каждого человека. В ней формулируются все те представления о конечном добре, какие свойственны данному народу — готтентоту одни, нам — другие. Умирание религии есть прежде всего умирание национального инстинкта, смерть инстинкта жизни. Тогда вступает в свои права эпикурейское смакование последних радостей жизни, — которое с такой блестящей полнотой выражено у Анатоля Франса: ведь после нас все равно потоп. И тогда вступают в свои права пункты и договоры: неверие в Бога невозможно без недоверия к человеку.

***

По- видимому, никогда и нигде в истории мира инстинкт жизни не проявил себя с такой полнотой, упорством и цепкостью, как в истории Москвы. По-видимому, никогда и нигде в мире не было проявлено такого единства национальной воли и национальной идеи. Эта идея носила религиозный характер или, по крайней мере, была формулирована в религиозных терминах. Защита от Востока была защитой от «басурманства», Защита от Запада была защитой от «латынства». Москва же была хранительницей истинной веры, и московские успехи укрепляли уверенность москвичей в их исторической роли защитников православия. Падение Константинополя последовало сразу же после попытки константинопольской Церкви изменить православию и заключить Флорентийскую унию с латинством, оставляя Москву одну во всем мире. Именно ей, Москве, нерушимо стоявшей на «православии», на «правой вере» суждено теперь было стать «Третьим Римом» -«а четвертому уже не быти».

Москва, так сказать, предвосхитила философию Гегеля, по которой весь мировой процесс имел одну цель: создание Пруссии. С тою только разницей, что для Гегеля окончательной целью была именно Пруссия, а для Москвы, сама она, Москва, была только орудием Господа Бога, сосудом, избранным для хранения истинной веры до скончания веков, и для всех народов и людей мира.

Москва думала о всем мире и об истине для всего мира. Пруссия думала о колбасе только для нее самой. И даже в 1941 году красная Москва говорила об интересах трудящихся всего мира, коричневый Берлин — об гинтерланде для Германии — гинтерланде, который будет поставлять немцам руду, колбасу и нефть. Так старый спор между идеей и колбасой, нерешенный Александром Невским, снова встал перед Москвой — уже, правда, не «православной», а советской. Московская идея снизилась и огрубела, в нее вросла та же гегелевская колбаса, — хотя и для «всех трудящихся мира», немецкая идея обросла некоторыми фиговыми листками по части «новой организации Европы».

К 1942 году красная Москва стала сворачивать знамена третьего интернационала и стала вспоминать «Святую Русь» древнемосковских времен. И фронт устоял. Эта формулировка оказалась такой же необходимостью в 1942 году какою была и ровно семьсот лет тому назад — в 1242 году (Ледовое побоище, разгром Александром Невским немецких рыцарей на Чудском озере).

Если данная идея выдерживает практическое испытание десятка веков, то, очевидно, какая-то внутренняя ценность в ней есть. И атеистическому правительству нынешней Москвы становится совсем плохо — ему приходится хвататься за формулировки давным-давно прошедших времен. Тех времен, когда русскому народу было хронически очень плохо, совсем плохо, когда он хронически стоял «на краю гибели», в самом буквальном смысле этого слова, и когда инстинкт жизни должен был напрягаться до самой последней степени — иначе бы действительно никак, не устояли.

Мы можем сказать: Господь Бог вложил инстинкт жизни в каждое живое существо. Мы можем сказать и иначе: инстинкт жизни формулирует Господа Бога, как свой величайший и заранее непостижимый идеал, как точку концентрации всего лучшего, что в человеке есть.

Это «лучшее», конечно, не одинаково для всех. Но когда точка, в которой концентрируются все лучшие идеалы нации, начинает распадаться в атеизме, — начинает распадаться и сама нация. Безусловное, безграничное и недостижимое Добро, которое на всех языках человечества называется Богом — заменяется всякими другими благами.

С заменой веры в абсолютное Добро верою в относительную колбасу — все остальное начинает принимать тоже относительный характер, — в том числе и человек. С потерею веры в Бога, теряется вера и в человека. Христианский принцип «возлюби ближнего своего, как самого себя», ибо ближний твой есть тоже частица абсолютного Добра — заменяется другим принципом: человек есть средство для производства колбасы. Теряется ощущение абсолютной нравственности.

Нравственность, раньше отодвинутая в вечно достигаемый и вечно недостижимый идеал — перестает существовать. Следовательно, перестает существовать и вера не только в человека вообще, но и в «ближнего», и даже в самого ближнего. И тогда начинается взаимоистребление.

Результаты его мы можем видеть на совершенно практических примерах: атеисты французской революции истребили самих себя, включительно до Робеспьера. Атеисты русской революции истребили самих себя, еще не совсем до последнего — последний еще ждет своей очереди. Верующий человек, идя на преступление, знает, что это преступление — в особенности православный человек. Здесь есть какой-то тормоз. Пусть — в несовершенстве жизни нашей тормоз этот действует слабо, — но он все-таки есть. Преступления и французской и русской революций шли без всяких тормозов. Робеспьер посылая на эшафот своих ближайших друзей, едва ли терзался какими бы тони было угрызениями совести. Трудно представить себе чтобы совесть говорила и в Сталине.

Иван Грозный и каялся и казнился. А Алексей Михайлович организовал всенародное покаяние перед гробом убитого по приказу Грозного митрополита Филарета.

С материалистической точки зрения человек, по существу такой же физико-химический процесс, как горение спички. Погасить жизнь или погасить спичку — не все ли равно? Простое физико-химическое воздействие на простой физико-химический акт.

Это будет совершенно логическим выводом из логически законченного атеизма — но при этом выводе никакая человеческая жизнь невозможна вообще.

Практика всей истории человечества доказывает воочию: там, где побеждает атеизм — умирает нация. От знаменитого пионерского собрания, протокольно постановившего «Бога нет» — существование или несуществование Бога ни в какой степени не меняется — но меняется жизнь пионеров: они становятся беспризорниками. Философия дидеротов ничего не изменила в основах мироздания — каковы бы они ни были — но начала сводить к небытию французский народ.

Возникает очень тревожный для нас вопрос: а в какой степени повлияет на дальнейшие судьбы России нынешний советский атеизм? И не знаменует ли он собою начало и нашего конца? Помимо воинствующей пропаганды союза безбожников — как мог действовать на страну и в особенности на ее молодежь живой пример железной гвардии ленинизма, где все друг друга резали и вырезали, да еще и как! С издевательствами и покаяниями, пытками и беспримерными унижениями, когда бухарины и прочие на коленях, унижаясь перед лицом всего мира вымаливали у гениальнейшего, у своего вчерашнего товарища, хоть каплю прощения — и не получили ни капли. Как воспитала нынешнее поколение система голода, сыска, шпионажа и террора? Алдановский Ламор говорит — по поводу французской революции, что террор истребляет одно поколение, но воспитывает другое. Наша молодежь, конечно, воспитывалась террором, Родилась в терроре и жила под его непрерывным «воспитательным» влиянием. Можно было бы привести утешительный пример: татары не перевоспитали за триста лет, — так, как могли большевики за тридцать? Но этот пример не убедителен: в некотором отношении татары все-таки лучше: они грабили тело народа, но не могли добраться до его души. Удалось ли добраться большевикам? Думаю, что нет. Их живой пример, был слишком близок, слишком уж отвратителен и кровав, и — поскольку я могу судить по моим личным переживаниям в СССР, — силен был, конечно, и «страх», но отвращение было все-таки еще сильнее. Отвращение ко всему тому стилю жизни, который установили победители — не только в побежденной России, но и в победившей банде. Дантон по дороге на гильотину играл все-таки какую-то геройскую роль. Но какое воспоминание останется от дрожащей бухаринской сволочи, пресмыкавшейся у ног сволочи сталинской? От всех этих псов, из которых одни уже успели стать растленными, другие еще не успели? «Мировая солидарность трудящихся» продемонстрирована в Кремле столь потрясающим способом, что грядущие поколения едва ли захотят брать с нее пример.

Латинская поговорка утверждает: «кого Бог захочет погубить, отнимет разум». В применении к большевикам эту поговорку можно было бы видоизменить: «кого Бог захочет истребить — отнимет совесть». Они, как и революционеры 1789 года, провозгласили мораль без Бога — и истребили самих себя. Я не очень высокого мнения о наших комсомольцах, но думаю, что кремлевский пример безбожной организации жизни не соблазнит даже их.

Однако, в комсомольской среде антирелигиозная пропаганда укоренилась, по-видимому, довольно основательно. Комсомол, молодежь, есть, отчасти наше будущее, наша «смена». Какую же смену исторической декорации принесет с собою эта смена поколений?

Эта тема заставляет меня сделать небольшое отступление в «молодежную сторону». Мы живем в явно демагогическую эпоху. Всякая демагогия есть обращение к наименее умным слоям народа с наиболее беспардонными обещаниями. Обращение к «молодежи» было совершенно неизбежным — и притом обращение к ее наиболее глупому слою «ей, де, молодежи, предстоит переделать мир».

Во времена органические и, следовательно, бездемагогические, — нация, общество, государство, — отцы говорили юнцам так: «ты, орясина, учись, через лет тридцать, Бог даст, генералом станешь и тогда уж и покомандуешь — а пока — цыц!»

В эпохи революционные, то есть, в частности, демагогические, тем же юнцам твердят о том, что именно они являются солью земли и цветом человечества и что поколение более взрослое и более умное есть «отсталый элемент». Именно эта демагогия и вербует пушечное мясо революции.

У меня есть внучка — совсем хорошая внучка, нечего Бога гневить. Прихожу в свою комнату. Из-под кровати голосок: «Деда, уйди. Улитка работает, деда мешает». Отсталый элемент в моем лице извлек представителя молодежи из-под кровати, где он собирался заняться революционными действиями над моими рукописями. Наших взаимных отношений это, конечно, не испортило: Улитка действует совсем так, как ей полагается в ее солидном возрасте: три с половиной года. И она считает себя совсем, совсем умной. За одним единственным исключением: когда нужно идти спать. Тогда я говорю: «Деда умный, деда идет спать. Улитка тоже умная…» Здесь Улитка протестует обязательно.

Все это в порядке вещей, — так же, как и в порядке вещей двадцатилетний юнец, чрезвычайно хороший юнец, у которого, — в особенности, у русского юнца, — гормонов хватает на бросовый экспорт во всем мире, а с мозгами дело обстоит еще туговато, дефицитный товар, нужен импорт из другого поколения.

Я очень люблю молодежь, а русскую, в особенности. Если пятнадцатилетний мальчишка совсем не хулиганит — мне это не нравится. Если двадцатилетний парень очень уж религиозен, — мне это тоже не нравится. И вовсе не потому, чтобы хулиганство или безрелигиозность были бы положительными качествами, а потому что этим возрастам биологически свойственен разрыв между избытком гормонов и нехваткой мозгов. Мозги — они в свое время придут, а вот гормоны — они уже не воротятся. Поэтому некий налет атеизма вполне нормален для всякой молодежи во все времена мира.

Свои религиозные представления человек получает или по наследству в ярком, но примитивном виде, — или приходит к ним впоследствии — уже, как к глубокому, хотя и менее яркому мироощущению. Но в двадцать лет детский примитив уже не устраивает по его наивности, понять символическое значение этого примитива человек еще не в состоянии — как не в состоянии всмотреться в мир более пристально: не до этого. Гормоны бурлят, море по колено, дух исполнен всяческой боеспособности: лишь бы подраться — а с кем и почему, — более или менее безразлично.

Юношеский, переходной возраст стоит еще на перепутье. Он колеблется во всем, и самое простое решение вопроса кажется ему самым разумным. С очень грубой приблизительностью это можно было бы сказать и о других переходных ступенях человеческого интеллекта: крестьянство принимает религию в ее детской форме, Пушкины, Ломоносовы, Достоевские, Менделеевы, Толстые, Павловы приходят к ней же другим, более трудным, более самостоятельным, но и более прочным путем. Полуинтеллигенция, — вот та, которая сделала нашу революцию — от народа уже оторвалась, а до пушкинского или павловского уровня еще не доросла. Разница между молодежью и полуинтеллигенцией заключается, в частности, в том. что молодежь — она вырастает. А полуинтеллигенция, по-видимому, не вырастает никогда.

Таким образом комсомольского безбожия нельзя принимать ни слишком всерьез, ни слишком буквально. У русской молодежи нет, может быть, веры в Бога, но нет и неверия. Она — как тот негр из киплинговского рассказа, для которого Богом стала динамо-машина. Да, суррогат — но все-таки не безверие. Для комсомольца Богом стал трактор — чем лучше динамо-машины? Да и в трактор наш комсомолец верит не как в орудие его личного будущего благополучия, а как в ступеньку к какому-то все-таки универсальному «добру». Будучи вздут — он начнет искать других ценностей — но тоже универсальных.

Я бы сказал, что русский комсомолец, как он ни будет отбрыкиваться от такого определения, если и атеистичен, то атеистичен тоже по православному. Если он и делает безобразия, то не во имя собственной шкуры, а во имя «мира на земли и благоволения в человецех». Не совсем его вина, что ни из мира, ни из благоволения не получилось ровно ничего: откуда ему, бедняге, было понять действительность, в особенности, принимая во внимание то обстоятельство, что и старшие поколения, при всей их талантливости — особенными мозгами не блистали.

Однако, доказывать неизбежность возврата комсомольца к православию — я не в состоянии. Здесь мы входим в трудно определимую область. По такому же приблизительно поводу Герцен лет сто тому назад писал:

«о той внутренней силе и не вполне сознательной силе, которая столь чудесно сохранила русский народ под игом монгольских орд и немецкой бюрократии, под восточным татарским кнутом и под западными капральскими палками, которая сохранила прекрасные и открытые черты и живой ум русского крестьянина под унизительным гнетом крепостного состояния…» «о той силе и вере в себя, которая жива в нашей груди. Эта сила нерушимо сберегла русский народ, его непоколебимую веру в себя, сберегла вне всяких форм и против всяких форм. Для чего? — Покажет будущее».

В другом месте той же книги Герцен пишет:

«Я считаю великим счастьем для русского народа, что он не был испорчен католицизмом. Вместе с католицизмом, его миновало и другое зло. Католицизм, подобно некоторым злокачественным болезням, может быть излечен только ядами. Он ведет за собою протестантизм, который освобождает умы с тем, чтобы с другой стороны снова поработить их».

Я привожу Герцена, как писателя, который никак не страдал «первым уклоном». Он не договаривает до конца: так в чем же состояла та «внутренняя не вполне сознательная сила», которая сохранила и сохраняет русский народ? На этот вопрос значительно раньше отвечала Московская Русь, а несколько позже ответили Аксаковы, Достоевский, В. Соловьев, Менделеев, Павлов, Розанов: она состояла в православии.

Точка зрения этих людей на православие не всегда совпадала с теми определениями, которые давали и дают православию профессиональные служители православной Церкви.

Тема о профессиональных служителях Церкви вызовет, я знаю, такое же отношение со стороны богословов, как и тема о религии со стороны безбожников. Но если мы попытаемся проанализировать любую отрасль человеческой деятельности, любой вид «служения человечеству», то везде и всюду, мы, кроме интересов «службы», найдем и интересы «профессии». Медицина есть, конечно, «служба человечеству». Но врачи, по крайней мере, подавляющее большинство врачей, кроме интересов службы, имеют еще и свои интересы — чисто личные. Это — интересы их собственной карьеры, — в том числе даже и чисто научной, интересы социального положения, в худшем случае — просто интересы врачебного гонорара. Всякий хирург склонен прежде всего резать — и здесь очень трудно отделить интересы пациента от интересов врача. Довоенные попытки ввести у нас венерические диспансеры наталкивались на резкое сопротивление, — в частности и со стороны врачей, которые мотивировали свою оппозицию, так сказать, моральными доводами: страх перед венерическими болезнями служит, де, морально сдерживающим началом, ставит некую преграду общественному разврату. Попробую для ясности привести гипотетический случай: если некий Иванов изобретет такое полоскание, которое начисто ликвидирует все зубные болезни, то зубные врачи — протестовать публично, может быть, и не будут, но и в особый восторг тоже не придут — им-то куда будет деваться?

Это касается медицины, той области, в которой процент честных людей доходит, по-видимому, до максимума, в особенности, в русской медицине. Адвокатура стоит значительно ниже. Древнеримские законники боролись против медных таблиц, на которых были впервые вырезаны римские законы. Сегодняшние законники прячут свою юриспруденцию в такие дебри многотомности, казуистики, разъяснений, прецедентов и прочего, что средний человек сегодняшнего дня, как и средний человек первых веков Рима, стоит одинаково беспомощным перед монопольными владетелями, хранителями и толкователями права.

Было бы слишком банально объяснить это простой недобросовестностью. Здесь действует, помимо всего прочего, консерватизм всякой или почти всякой профессии. Старый русский генерал, скажем, начала девятисотых годов, рос, воспитывался и продвигался в обстановке известной традиции, в которую входила и крепостническая дисциплина, и действие сомкнутыми массами, и стратегия пушечного мяса, и «пуля дура, а штык молодец». Хотел ли этот генерал поражений русской армии? Конечно, нет. Но он боролся и против нарезного оружия, и против пулеметов и против броневых щитов на артиллерии — боролись даже такие выдающиеся представитель и русского военного мира, как генерал А. Драгомиров. Английские представители английского военного мира примерно так же боролись против введения танков. Русский — еще парусный адмирал, в одном из морских рассказов Станюковича бросает презрительный упрек молодому «паровому» моряку:

— Стыдно-с! Молодой человек, — а служите на самоваре!

Это, к сожалению, общечеловечно. Хотят ли эти люди пользы своему делу? В подавляющем большинстве случаев — хотят. Вредят ли они этому делу? Разумеется, вредят. Можно ли назвать их глупцами? Это — как сказать. Наполеон презрительно выгнал вон Фультона с его проектом парового судна, — а это случилось во время приготовления Булонской экспедиции. Основатель современного всемирного почтового союза, начальник германской почты Стеффен примерно также выгнал вон юного Ратенау — владельца АИГ, когда тот предложил эдиссоновский телефон: «во всем Берлине не найдется двадцати трех человек, которым могло бы понадобиться эту дурацкое изобретение». В Берлине оказалось около полмиллиона людей, которым это изобретение вопреки Стеффену, все-таки понадобилось. Вирхов пытался ликвидировать на корню коховское открытие туберкулезной палочки, а русская критика скулила об оскудении русской литературы, — как раз в те времена, когда в этой литературе работали Толстой и Достоевский…

Здесь, как я говорил, сказывается исконный консерватизм каждого человека. Парусный адмирал может объяснить очень многое. Он вырос под парусами. Он впитал в себя не только технику, но и поэзию парусного флота: лебединую снежность парусов, лихую акробатику парусного маневра, весь тот склад и стиль жизни, которые выросли на корабле из сочетания парусной техники и крепостнических отношений. Предчувствовал ли он то время, когда вместо белоснежного и безглагольного крепостного «марсового» возникнет замызганный машинным маслом мастеровой, техник, инженер и — вся жизнь станет как-то непонятной и неприемлемой? И не будет в этой жизни ничего, что составляло и гордость, и радость, и карьеру, и даже доход нашего парусного старичка?… Так рыцари средних веков смотрели на первый пудовый и топорный аркебуз: может быть и стреляет, но нам-то от этого что?

***

Я утверждаю, что хранителем православия является русский народ или, иначе, — что православие является национальной религией русского народа.

Если мы посмотрим на религиозную историю человечества не богословским оком, то мы увидим воочию, что мировое распределение религий с очень большой степенью точности повторяет мировое распределение рас или наций. Христианство является исключительно европейской религией, и на месте его рождения — в Палестине — от него не осталось ничего. Тысячелетние попытки продвинуть христианство за пределы европейской расы тоже кончились ничем. Микроскопическое количество новообращенных в Индии, Китае или Японии решительно ничего не меняет в общем положении дел. В пределах европейской расы — латинские народы остались верными католицизму, и ни один из них не принял протестантизма — ни в каком из его вариантов. За исключением южных немцев — где очень сильна латинская примесь — все германские страны отбросили католичество. Из славянских стран (если не считать Чехию, которой католицизм был навязан вооруженным путем), только Польша осталась носительницей и жертвой католицизма. Россия от дня рождения своего и до сегодня стоит на православии.

Так обстоит дело сейчас и мы едва ли можем предполагать, что в обозримый период времени это может измениться. Мысль о национальной религии высказывал и Достоевский, предусмотрительно вложив ее в уста Шатова («Бесы»):

«Цель всякого движения народного во всяком народе и во всякий период его бытия есть единственно лишь искание Бога, Бога своего, непременно собственного, и вера в Него, как в единого истинного… Бог есть синтетическая личность народа, взятого с начала его и до конца… Если великий народ не верует, что в нем истина (именно в одном и именно исключительно)… то он тотчас же обращается в этнографический материал, а не в великий народ…»

Вопрос о национальной религии может быть решен в двух плоскостях. Первая: народ творит своего Бога по образу и подобию своему. Вторая: Бог дает каждому народу ту меру познания истины и в той форме этого познания, какая свойственна духовному складу данного народа. И в том и в другом случае данная религия будет идеалом данного народа — безразлично, дан ли этот идеал извне, путем откровения, или выработан народом изнутри, или путем переработки откровения приспособлен к духовным потребностям народа. Этот вопрос, не безразличный с богословской точки зрения — совершенно безразличен с морально-политической.

Во всяком случае, православие является национальной религией русского народа и, вместе с этим народом, склонно рассматривать себя, как будущий светоч всему человечеству. К этому же выводу приходят и некоторые западноевропейские мыслители, разочаровавшиеся и в католицизме и в протестантизме. Спор о мировом будущем в настоящее время ведут собственно только три религии: православие, католицизм и протестантизм. Во всяком случае в той сегодняшней обстановке, когда культура белой расы завоевывает весь мир.

Но эта культура практически всегда работала на разъединение людей. Она, впрочем, была не первопричиной, а только орудием того морального состояния, о котором в свое время писал Достоевский («Дневник Писателя», 1873 г., Введение):

«Все европейцы идут к одной и той же цели… но они все разъединяются между собою почвенными интересами, исключительны друг к другу до непримиримости… Они перестают понимать друг друга, они раздельно смотрят на жизнь, раздельно веруют и поставляют это себе за величайшую честь… И тот и другой во всем мире замечают только самих себя, а всех других, как личное себе препятствие…»

Русская «всечеловечность», которую Достоевский проповедует во всех своих писаниях, сейчас, я боюсь, несколько поблекла. Во всяком случае, на весьма значительный период времени. Нет все-таки худа без добра: после того, как одни называли нас унтерменшами и зумпфменшами, низшей расой, годной только для удобрения высшей культуры, а другие взращивали свои победы на полях, удобренных нашей кровью, — нам очень бы не плохо, идею служения человечеству заменить, — повторяю, хотя бы на время, — идеей служения самим себе. Истинно христианскую формулировку: «кто хочет быть первым — будь всем слугою», нам нужно попробовать прочесть с конца: «кто хочет быть всем слугою — будь первым». Мы должны сказать самим себе — скромно, но твердо, что мы, русские, есть моральная аристократия мира, — идущая на смену земельной и финансовой.

***

Роль православия в утверждении и в защите нашего морального первенства может быть сформулирована двояко: чисто богословская формулировка будет утверждать, что только в православных странах истинное учение Христа, полученное из Византии, сохранилось во всей его чистоте. Национальная формулировка будет искать объяснения в духе нации, не только пассивно воспринявшей византийское христианство, но и переработавшей его на свой лад. Против теории переработки богословы будут, конечно, возражать: если переработка, тогда где же нетронутость первоначального учения? Но нужно все-таки сказать, что весь склад византийского православия самым резким образом отличается от русского. И что, например, православие современной Греции или Румынии, ничем догматически не отличающееся от нашего, выросло на иной психологической базе и имеет иную психологическую настроенность.

***

Православие — не только догматически, но и практически — выступает в мире, как религия наибольшей человечности и наибольшей любви. Как религия наибольшей надежды и наибольшего оптимизма. Православие оптимистично насквозь, и учение о Богочеловеке есть основной догматический опорный пункт этого оптимизма: Бог есть абсолютная Любовь и абсолютное Добро, и между Богом и человеком есть нерушимая непосредственная личная связь — ибо Бог, как и человек, есть ЛИЧНОСТЬ, а не слепая сила природы.

Человек, следовательно, в этом мире не одинок. И не бесцелен. Если вы когда-нибудь интересовались астрономией — и не с практической целью зазубрить эксцентритет планетных орбит или число тысяч световых лет до одного из таинственных провалов в Галактике, — то вам, вероятно, знакомо непосредственное ощущение бессмыслицы и жути. Где-то на задворках бесконечности болтается микроскопический сгусток межзвездной пыли — наш Млечный Путь. Где-то в этом сгустке бесследно затеряна солнечная система. На одной из ее пылинок появилась поверхностная ржавчина — земная кора, и на поверхности этой ржавчины — подвизаются, видите ли, великие люди и формулируются, видите ли, великие идеи. Бескрайнее одиночество, бессмыслица и жуть. И если материя — все, а дух — ничто, то все в мире не имеет никакого смысла. В том числе и вы, и я. И книга, которую я пишу, и Россия, за которую мы, может быть, умрем . Тогда все это совершенно и абсолютно бессмысленно: нелепая гниль на микроскопически тонкой плесени земной коры.

Христос сказал: не хлебом единым жив будет человек. И если вы и живете интересами не только вашей хлебной карточки, то вопроса о смысле или бессмыслице, цели и бесцельности вы не можете не поставить перед своей мыслью — и перед своей совестью тоже. Для огромного большинства человечества этот вопрос и ставится и разрешается инстинктивно, почти бессознательно, — как инстинктивно и бессознательно ставится и решается вопрос о поле, о любви и о семье. Или, иначе, как ставится и решается вопрос о жертве в пользу защиты родины. Вы никогда и ничего не сможете сказать о Боге человеку, рожденному духовным евнухом. Это точно так же недоказуемо, как недоказуема женская красота для, скажем, Шопенгауэра: что-то в человеке не работает. Мне никогда не приходилось беседовать со Сталиным, — но если бы пришлось, я не вижу решительно никакой возможности доказать ему реальность существования, скажем, чувства дружбы и товарищества: у него их нет. Для него Бухарин, пока он был жив, и Ленин, если бы он остался жив, — какие-то гнилостные процессы на плесени земной коры и раздавить их своим сталинским сапогом ничего решительно не стоит, — не надо даже никакого морального усилия над самим собой. Совершенно ясно и просто — зарезать своего ближайшего друга с тем, чтобы на вырученные из его кармана деньги наслаждаться мороженым или вином, бифштексами или властью: никакой нравственности нет. В мире микроскопической плесени позволено все. И тогда люди истребляют друг друга. «Бытие Бога» доказывается, так сказать, «от противного». Не хотите? — Ну, что ж, попробуйте без Бога…

Практическая сторона всех религий человечества изъедена всякими пороками. Я никак не собираюсь утверждать, что православная Церковь чужда этих пороков: все в мире очень далеко от совершенства. Но у нас их все-таки меньше, чем где бы то ни было. Православие не организовывало инквизиции, как организовывали ее и католицизм и протестантство, православие никогда не жгло ведьм и еретиков, и всякие попытки протащить к нам это великое изобретение западноевропейской культуры немедленно встречались самыми резкими протестами со стороны русского церковного мира. Индульгенции, которые жаждавшие прибытков восточные патриархи привозили на Московскую Русь, так и остались нераспроданными: идея взятки Господу Богу Руси была и осталась чужда. Православие почти никогда не пыталось утверждаться и распространяться насилием — первые шаги в этом направлении сделал Петровский полупротестантский Синод. Православие несло и несет в мир то искание Божьей Правды на грешной нашей земле, которое так характерно для всей русской литературы, для всех преданий и былин русской истории, для всего народа вообще. Православие — не торопится: Бог правду видит, да не ckodo скажет. Но все-таки «скажет»! И нельзя ускорять насилием поставленных Им сроков.

Если исключить трагическую историю со старообрядцами, то никогда православие не пыталось навязать себя кому бы то ни было силой. Были завоеваны татарские завоеватели и никто не трогал их религии. Были как-то включены языческие племена — и никто не резал их за идолопоклонство, как в соответственных случаях резали другие религии мира. В шестую часть земной суши, на которой вперемежку расположились полтораста наций, народов и племен — православие внесло невероятно много мира и света, дружбы и любви. Я подчеркиваю слово «невероятно» — ибо это в сущности граничит с чудесным: представьте себе, что на этой территории и среди этих народов «господствующей» оказалась какая бы то ни была другая религия или другой народ — сколько было бы религиозных войн (а мы их не знали совершенно), сколько было бы костров и застенков, сколько было бы попыток миссионерствовать и рублем и дубьем.

Православная терпимость — как и русская терпимость, происходит, может быть, просто-напросто вследствие великого оптимизма: правда все равно свое возьмет — и зачем торопить ее неправдой? Будущее все равно принадлежит дружбе и любви — зачем торопить их злобой и ненавистью? Мы все равно сильнее других — зачем культивировать чувство зависти? Ведь наша сила — это сила отца, творящая и хранящая, а не сила разбойника, грабящего и насилующего. Весь смысл бытия русского народа, весь «Свете Тихи» православия погибли бы, если бы мы хотя бы один раз, единственный раз в нашей истории, стали бы на путь Германии и сказали бы себе и миру; мы есть высшая раса — несите к ногам нашим всю колбасу и все пиво мира…

…И я все- таки буду утверждать, что наше православие есть результат переработки византийского христианства русским народом. Византия «Правды Божией» не искала вовсе, -как не ищет ее и современная, тоже православная, Греция. Это, все-таки, идет из каких-то — нам совершенно неизвестных глубин русского народного сознания. Я бы очень советовал русскому читателю самолично проделать такого рода литературно-исторический эксперимент.

Кое- кто из нас еще помнит русский былинный эпос. Очень немногие кое-как знакомы и с германским, -с «песней о Нибелунгах». Прочтите и сравните. Наши богатыри «честно и грозно» стоят на страже земли русской, живут в несокрушимой дружбе — и если Илья Муромец посмеивается над Алешей Поповичем, то это делается в порядке дружеского зубоскальства. Если Васька Буслаев и хулиганит, то беззлобно, просто от избытка сил, да и то потом кается. Здесь все светло, ясно, дружественно. В «Песне о Нибелунгах» — зависть и предательство, убийство из-за угла, яд, зависть, взаимоистребление, — все это громоздится каким-то кошмарным клубком. И в конце этой героической эпопеи герои пьют кровь убитых товарищей и гибнут все — гибнут не в борьбе с внешним врагом, — а истребляя друг друга до последнего — чтобы «золото Рейна» не попало никому. Здесь все окрашено в цвета крови и грязи. Здесь все пропитано завистью и ненавистью. Здесь всякий друг другу наличный враг и потенциальный убийца. И убивают друг друга в с е. Гибнут не в честном бою за родину, за защиту своих полей и сел, детей и жен, а в каких-то идиотских феодальных войнах из-за выеденного яйца. Найдите в какой-нибудь литературной хрестоматии краткое изложение событий этой всегерманской эпопеи и прочтите сами.

Были и у нас — в Сибири и на Кавказе вещи, которыми хвастаться нечего. Но все это не может идти ни в какое сравнение с европейским культуртрегерством…

В романе М. Алданова «Девятое Термидора» (пролог) молодой русский, Андрей Кучков, попадает в Париж XII века. Смотрит на сожжение еретиков: «страшно, но интересно: в Киеве никогда никого не жгли и даже вешали редко». Смотрит с интересом на Собор Парижской Богоматери — и «боится немного, как бы этот собор не оказался лучше церкви Святой Софии, которую великий князь Ярослав воздвиг в Киеве на удивление миру. Оказалось, однако, что оба храма совершенно друг на друга непохожи. Оба были на редкость хороши, только киевский светел и приветлив, а парижский угрюм и страшен: день и ночь».

Православие светло и приветливо — нет в нем ничего угрюмого и страшного. Оно полно уверенности и оптимизма, — любовь и правда — все равно возьмут свое. Русский язык, кажется единственный язык в мире, который в слово «правда» вложил два по существу противоположных смысла: «правда» — это то, что есть, действительность, факт. И «правда» — то, чего нет, чего еще нет, но что должно быть. Правда свидетельского показания о настоящем и правда Божьего обещания о будущем — сливаются в одно слово и почти в одно понятие. И русский православный народ веками и веками работает для этого слияния: для превращения Божьей правды в правду реальной действительности.

***

После великой катастрофы мы стоим перед великим возвращением в свой дом, к своему идеалу. Сейчас он загажен и замазан, заклеен лозунгами и заглушен враньем. Но он существует. Нужно очистить его от лозунгов и плакатов, от иностранных переводов и доморощенного вранья, нужно показать его во всей его ясной и светлой простоте. Но не в вымысле «творимой легенды», а в реальности исторических фактов. Наше будущее мы должны строить исходя из нашего прошлого, — а не из не наших шпаргалок, и программ, утопий и демагогии. Всю политическую работу нашего будущего мы должны начинать совсем с другого конца, чем это делали наши деды и наши отцы, — иначе наши дети и внуки придут к тому же, к чему пришли мы: к братским могилам голода и террора, гражданских и мировых войн, к новому периоду первоначального накопления грязи и крови, злобы и ненависти. Нам, прежде всего, нужно знать нашу историю, — а мы ее не знали.


[СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]