Глава 10 Генезис речи-мышления: суггестия и дипластия


[ — О началe человeчеcкoй иcтоpииЧаcть чeтвёpтая Становлeние людей]
[ПРЕДЫДУЩАЯ СТРАНИЦА.] [СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]

I. Начальное отношение и начальное общение людей

Как условлено с первых глав, в тему этой книги входит только старт человеческой истории. Но не начальный этап истории и не начальные формы социума и этноса. Ни древнейшая дуальная организация, ни родовой строй вообще и его ступени, ни экзогамия или другие аспекты семейно-брачных отношений — ничто это не составляет темы данного философско-естественнонаучного трактата, задача которого только в том, чтобы по возможности прочнее, чем делалось до сих пор, поставить ногу на порог.

Этнологи и археологи, углубляющиеся в предысторию, начинают уже с того, что даны люди. Между последними существовали такие-то отношения, пусть тёмные и экзотичные. Мы же сперва отсекли то, что оказывается возможным отодвинуть за пределы этого понятия «люди», и тем самым лишь уточнили хронологический отрезок, охватывающий явление «начала», — и не предлагали ничего большего. Но это «начало» должно быть таким, чтобы оно содержало в себе всё будущее движение. Мало того, что движение будет его отрицать, превращать в противоположность, начало тут — то, что будет кончаться. Вопрос об институтах и структурах первобытного общества касается определённой части истории, тогда как исследуемый предмет — начало всей истории.

В частности, первобытнообщинный способ производства — это не только специфический по отношению к другим способ производства, но и первичный способ производства вообще. Это значит, что в самом субстрате первобытной экономики налицо нечто такое, что будет отрицаться дальнейшей экономической эволюцией человечества.

В основе всей истории производства вообще лежит способность людей производить больше, чем им нужно для восстановления затраченных в этом акте сил. Отсюда возможность и специализации, и обмена, и производства объектов культуры, и присвоения чужого прибавочного продукта (эксплуатации). Много думали и спорили: почему у человеческого труда есть это свойство, дающее человеку возможность прогрессирующего в истории наращивания и накопления сил, свойство производить, т. е. извлекать и перерабатывать из природной материи больше, чем необходимо для репродукции себя в виде своего организма и в виде своего потомства? Но может ли вол выполнить больше работы, чем надо его организму для восстановления затраченных сил? Да. Совершенно очевидно, что закон сохранения энергии тут ни при чём. «Свойство» человека состояло не в том, что он вообще мог производить некоторый избыток сверх своих затрат, т. е. минимальных потребностей, а в том, что он вынужден был это делать. Притом вынужден был производить этого избытка всё больше, вследствие чего должен был прибегать к орудиям, к технике, ко всему тому, что мы называем производительными силами.

Теория докапиталистических способов производства никогда не может быть достаточно полно разработана (и особенно первобытнообщинного способа производства), если не преодолеть распространения на все времена представления о «homo oeconomicus», извлечённого из капиталистической эпохи. Согласно этому ходячему представлению, хозяйственная психология всякого человека может быть сведена к постулату стремления к максимально возможному присвоению. Нижним пределом отчуждения (благ или труда), психологически в этом случае приемлемым, является отчуждение за равноценную компенсацию. «Экономический человек» отождествляется с «экономящим» — «не расточающим». Действительно, поведение, обратное указанному постулату, при капитализме не может быть ничем иным, как привеском. Но даже при феодализме, как видно из источников, хозяйственная психология содержала гораздо больше этого обратного начала: значительное число средневековых юридических и законодательных актов запрещает или ограничивает безвозмездное дарение, подношение, пожертвование недвижимого и движимого имущества. Чем дальше в глубь веков и тысячелетий, тем отчётливее этот импульс.

И в самом деле, весьма наивно перекидывать прямой мост между человеческой алчностью и инстинктами питания у животных. Алчность — не константа истории. Она созревала как противоположность и отрицание специфичного для первобытных людей «противоестественного» поведения: стремления к максимальному безвозмездному отчуждению благ. В таком утверждении нет ничего идеалистического, как нет ничего материалистического в уподоблении психики всех людей «материализму» лавочника. Материальный, коммерческий расчёт — это совсем иное понятие, чем материальная детерминированность общественной жизни. На заре истории лишь препоны родового, племенного, этнокультурного характера останавливали в локальных рамках «расточительство» и тем самым не допускали разорения данной первобытной общины или группы людей. Это значит, что раздробленность первобытного человечества на огромное число общностей или общин (причём разного уровня и пересекающихся), стоящих друг к другу так или иначе в отношении «мы — они», было объективной хозяйственной необходимостью. Но норма экономического поведения каждого индивида внутри этих рамок состояла как раз во всемерном «расточении» плодов труда: коллективизм первобытной экономики состоял не в расстановке охотников при облаве, не в правилах раздела охотничьей добычи и т. п., а в максимальном угощении и одарении каждым другого, хотя и только по сформировавшимся обычным каналам. Дарение, угощение, отдавание — основная форма движения продуктов в архаических обществах [694].

Такая экономика подразумевает соответствующую психику. Это поведение явно противоположно «зоологическому индивидуализму», да и не может быть приравнено к действию у животных, скажем, родительского инстинкта кормления детёнышей или призыву петухом куриц к найденному корму. Взаимное отчуждение добываемых из природной среды жизненных благ было императивом жизни первобытных людей, который нам даже трудно вообразить, ибо он не соответствует ни нормам поведения животных, ни господствующим в новой и новейшей истории принципам материальной заинтересованности индивида, принципам присвоения. «Отдать» было нормой отношений. Не будем углубляться дальше в предпосылки и следствия такого устройства первобытного хозяйствования в аспекте теоретической экономии. Но рассмотрим, какова стимуляция этого отказа от прямого потребления благ. Для этого продолжим изучение работы мозга.

У человека работу центральной нервной системы можно разделить на три блока: 1) сенсорно-афферентный, т. е. осуществляющий приём, анализирование, ассоциирование разнообразнейших раздражений; 2) эффекторный, т. е. осуществляющий двигательные и вегетативные реакции, в том числе большие системы действий с их поэтапной корректировкой; 3) суггестивный, т. е. осуществляющий замену указаний, поступающих с первого блока, или ответов, свойственных второму блоку, другими, вызываемыми по второй сигнальной системе. Функцию этого третьего блока называют также «регулирующей» как восприятие, так и поведение, но надо помнить, что тут речь идёт о регулировании по происхождению своему межиндивидуальном — исходящем от другого индивида или других индивидов; лишь в своём развитии впоследствии (по Выготскому — Лурия) функция, которая была раньше разделена между двумя людьми, становится способом самоорганизации деятельности одного индивида, интерпсихическое действие превращается в интрапсихическую саморегулирующуюся систему [695]; это связано с преобразованием суггестии в контрсуггестию [696].

Как уже нами было выяснено, образование третьего блока имеет свою эволюционную базу в высшей нервной деятельности у животных и подходит к своему непосредственному кануну у палеоантропов (троглодитов). Но у неоантропов происходит преобразование кардинальной важности — переход интердикции в суггестию. В морфологии головного мозга этому соответствует появление у Homo sapiens весьма развитого префронтального отдела лобной доли коры, в особенности верхней его части, за счёт крутого уменьшения объёма затылочной доли, которая в филогении троглодитид неуклонно и интенсивно разрасталась [697]. У высших животных префронтальный отдел представлен весьма незначительно по сравнению с человеческим и, по-видимому, соответствует (гомологичен) лишь тому, что находится у человека в нижней (базальной) части этого отдела, но не в верхней его части; полагают, что у них он играет роль органа, в известной мере обеспечивающего принцип доминанты в работе центральной нервной системы. На эндокранах ископаемых прямоходящих высших приматов, т. е. представителей семейства троглодитид, включая палеоантропов, он тоже выражен слабо в соответствии с покатым, убегающим лбом и низким сводом экзокрана. В количественных показателях эволюции головного мозга высших приматов, согласно В. И. Кочетковой, бурный скачок роста префронтального отдела вверх, а тем самым и всей верхней лобной доли, обнаруживается только при переходе от палеоантропов к неоантропам. Только на этом филогенетическом рубеже на смену относительно низкому черепному своду появляется наш высоко поднятый. Он и свидетельствует о появлении слова как фактора управления поведением.

Именно тут, в префронтальном отделе, осуществляется подчинение действий человека словесной задаче (идущей от другого или от самого себя) — оттормаживание остальных реакций и избирательная активизация нужных нейрофизиологических систем [698]. Соответственно мы и должны считать, что из всех зон коры головного мозга человека, причастных к речевой функции, т. е. ко второй сигнальной системе, эволюционно древнее прочих, первичнее прочих — лобная доля, в частности префронтальный отдел. Этот вывод будет отвечать тезису, что у истоков второй сигнальной системы лежит не обмен информацией, т. е. не сообщение чего-либо от одного к другому, а особый род влияния одного индивида на действия другого — особое общение ещё до прибавки к нему функции сообщения [699].

Само разграничение этих двух сторон в человеческой речи уже не новость в советской психологической науке — новой является лишь задача определённо расположить во времени последовательность их возникновения. Вот что пишет А. Р. Лурия в работе «Регулирующая функция речи в её развитии и распаде»: наряду с «важнейшей» функцией речи — передачей информации — «существует и ещё одна её (речи) сторона, играющая столь же значительную роль в формировании сложных психических процессов. Речь не только служит средством общения и орудием кодирования полученного опыта. Она является одним из (?) наиболее существенных средств регуляции человеческого поведения…» [700]. Пусть не будут нижеследующие критические замечания поняты как недооценка огромной важности внесённого тут разграничения (тем более вообще вклада А. Р. Лурия в науку о работе мозга). Но во-первых, вопросительным знаком мною отмечена характерная и для нескольких других авторов предосторожность: как бы не оказаться в противоречии с какими-то философско-социологическими истинами, если сказать, что речь — единственное (а не «одно из наиболее существенных») средство регуляции человеческого поведения. Но в самом деле, вдумаемся: какие же ещё средства могут быть поставлены в тот же ряд? Если назовут «экономические отношения», «юридические нормы» и т. п. — здесь просто слово «регулятор» употребляется в другом смысле, как и если бы назвали «обмен веществ» и т. п. Если же укажут на другие бессловесные механизмы межиндивидуальных воздействий, а именно эмотивные, то они не более чем сопутствующие компоненты или дериваты речевого регулирования поведения. Наконец, уж и вовсе не убедительны указания на межиндивидуальные воздействия посредством безмолвного предоставления индивиду средств его деятельности, изготовленных другими и якобы передающих ему их опыт, или шире — исторический, социальный опыт: младенец якобы приобщается к обществу через пелёнки, соску, взрослый через инструменты, хотя бы никто не объяснял ему способа их употребления. Конечно же, ничего этого на деле не бывает: никто не суёт другому в руки новый инструмент без пояснений и показа (в последний тоже вовлечены слова «вот», «потом этак» и т. п.), что же до младенца, он в доречевом возрасте «социализируется» от употребления фабричных изделий ничуть не больше, чем пчёлы от пользования самыми модернизированными ульями с электрическими лампочками. Во-вторых, и это гораздо важнее, в приведённой формулировке А. Р. Лурия обе различаемые им функции речи рассматриваются только как одновременно сосуществующие в речевой деятельности современного человека, без попытки представить себе, что вторая, выделенная здесь, можно сказать открытая Выготским и им, регулирующая функция существовала некогда сама по себе в чистом виде, до того, как в эволюции человека к ней присоединилась или над ней надстроилась функция информации, обмена опытом [701]. Но дальнейшие успехи в изучении нейропсихологии речевой деятельности возможны только посредством генетического расчленения её на разные ступени. Только когда мы выделим не просто «играющую значительную роль» функцию, но регулятивную или инфлюативную фазу в теории возникновения второй сигнальной системы, мы выйдем на дальнейшую широкую научную дорогу.

Слабой стороной столь сильной школы А. Р. Лурия, школы нейропсихологии, слабой стороной всего быстро развивающегося учения о локализации корковых функций, в частности и в особенности о функциях лобных долей, по моему убеждению, является «неисторичность» [702]. Не следовало бы располагать в одной плоскости характеристику работы лобных долей животных и человека, ибо, повторяю, у животных даже и чисто морфологически лобные доли не имеют того самого существенного — верхних переднелобных формаций, что характеризует их у человека. Не следовало бы и употреблять одни и те же понятия «задача», «намерение» для определения воздействия лобных долей на поведение и животных, и человека, ибо «задача» существует в голове экспериментатора, а не животного, у последнего же, как говорилось выше, никаких «моделей потребного будущего», или «целей», «задач», «намерений» и в помине нет: это продукты второй сигнальной системы. Животные, даже в стаде, являются прежде всего индивидуальными организмами. Человек, даже в одиночестве, является прежде всего носителем второсигнальных воздействий и тем самым социального опыта и социальной истории.

В наибольшей степени «неисторичность» нейропсихологии проявляется в исследовании именно мозговых зон и механизмов человеческой речевой деятельности. Словно она и возникла, и отродясь существовала в её нынешнем виде, как сложенное из многих взаимосвязанных компонентов целое. Это оправдано тем, что главным помощником и посредником в этой работе является клиника — изучение и лечение патологии речи центрального, коркового происхождения: какое дело врачу до того, какие элементы речевой функции современного человека вышли на сцену раньше или позже в эволюционном формировании людей? Для него важно лишь то, что нарушение того или иного компонента речевой деятельности может служить диагностическим признаком поражения (опухоль, инсульт, травма и т. д.) того или иного определённого участка коры левого полушария (у правшей) головного мозга. Соответствующая отрасль невропатологии, афазиология, в последнее время достигла чрезвычайных успехов. Мозговая локализация (корковая топика или топография) различных форм патологии речи (афазий), а тем самым и выявление зон коры, управляющих в норме разными элементами, из которых слагается импрессивная и экспрессивная речь, — всё это продвинуто довольно далеко [703].

Но в какой исторической последовательности эти зоны появлялись как опоры разных фаз развития второй сигнальной системы? Для ответа на этот вопрос может служить не только эволюционная морфология мозга по ископаемым черепам (ибо «речевые зоны» достаточно анатомически выражены и обозримы, чтобы их наличие, отсутствие, степень выраженности отразились на эндокранах этих ископаемых черепов), а и данные самой афазиологии.

Для этого надо взглянуть на клинические наблюдения под пока ещё необычным для афазиологов углом зрения. Больному с афазией врач или дефектолог задаёт вопрос, даёт задачу, инструкцию и по ответам или ответным действиям больного определяет характер, форму, как и степень, глубину нарушения восприятия речи или высказывания. Произошла такая-то поломка в механизмах слушания и усвоения чужой речи, в механизмах говорения. При этом афазиолог в своих выводах элиминирует самого себя, соучастие второго лица в данном речевом общении; но закономерна гипотеза, что на самом деле поломка относится как раз к реакциям на вопросы, обращения, сообщения, задания. Дело не в том, что больной не может обращаться как надо со слышимыми или произносимыми им словами, а в том, что он не может обращаться как надо с партнёром — реагирует при поражениях соответствующих участков коры по эволюционно архаическим, т. е. отменённым и заторможенным с развитием коры, схемам. Иными словами, афазии не просто поломки, т. е. не просто уничтожение чего-то, но они возбуждение чего-то, а именно возбуждение некоторых мозговых механизмов, которые в норме (вне поломки) подавлены, не возбуждаются, «загнаны вглубь», перекрыты более молодыми образованиями. Тот факт, что больной с афазией обычно ясно сознаёт свой дефект, нимало не противоречит этой гипотезе. Больной сохраняет сознание и самоконтроль современного человека, он вовсе не «хочет» реагировать на современную речь, скажем, как кроманьонец, но замечает, что болен, что не может реагировать правильно. А афазиолог недостаточно учитывает, что поражение того или иного участка коры головного мозга вызвало нарушение отношений и взаимодействий больного с людьми, регресс вниз на ту или иную древнюю ступеньку второй сигнальной системы, когда она ещё не была или не вполне была номинативно-информативной, а выполняла другие задачи.

В норме генетически позднейшие слои и образования коры подавляют или преобразовывают эти ранние функциональные системы, обнаруживающиеся ясно и изолированно только в патологии. С развитием вида Homo sapiens происходило морфологическое и функциональное подтягивание более начальных второсигнальных зон и систем к уровню позднейших. Ведь современный ребёнок должен включаться сразу в нынешнюю систему речевой коммуникации. Развитие его мозга в этом смысле лишь в малой мере повторяет филогенез, в большей же мере разрабатывает врождённое устройство, обеспечивающее усвоение языка современного человеческого типа [704]. А филогенетически исходные типы второсигнальных реакций у современного человека подавлены, на ребёнке они наблюдаемы лишь отчасти, в общем же обнажаются лишь в патологии.

Если это так (а клинические наблюдения автора, как и критический анализ литературных данных, заставляют так думать), афазиологии суждено стать бесценным источником научных знаний о пути, генетически пройденном второй сигнальной системой. Первую часть этого пути составляла фаза, когда она, собственно, не была средством «отражения» чего-либо из предметной среды, а была реагированием лишь на специфические воздействия людей, причём автоматическим (роковым), как, скажем, взаимосвязь органов внутри организма, т. е. принадлежала к бытию, а не к сознанию или познанию. Главы, посвящённые тормозной доминанте, имитации и интердикции, уже подготовили читателя к пониманию того, о чём мы говорим. Вторая сигнальная система родилась на фундаменте интердикции. Это был объективный механизм межиндивидуального воздействия на поведение. Дело не меняется от того, что теперь перед нами явление «интердикция интердикции» — свойственные Homo sapiens механизмы парирования интердикции.

И. П. Павлов не успел познать весь скрытый потенциал своей великой научной идеи о двух сигнальных системах у человека. Он шёл от того, что открыл в высшей нервной деятельности животных. Он писал: «Слово для человека есть такой же реальный условный раздражитель, как и все остальные, общие у него с животными, но вместе с тем и такой многообъемлющий, как никакие другие», ибо «слово благодаря всей предшествующей жизни взрослого человека связано со всеми внешними и внутренними раздражителями, приходящими в большие полушария (всех их сигнализирует, всех их заменяет), и может вызвать все те действия, реакции организма, которые обусловливают те раздражения» [705]. Ныне наука вправе пойти дальше в суть дела. Слово только ли заменяет и сигнализирует «все» раздражители, т. е. только ли изоморфно им, или оно делает ещё что-то, чего они не делают и чего в них нет? Простейшая иллюстрация: разве комбинации слов не производят постоянно и объекты, которых нет в мире реальных раздражителей, но которые становятся образами, а часть которых позже воплощается в реальность средствами искусства и техники? А что значит при ближайшем рассмотрении выражение, что слово «заменяет» все внешние и внутренние раздражители: не ясно ли, что, прежде чем «заменять», слово должно было освобождать место для замены, т. е. «отменять» те реакции, те действия организма, которые прежде вызывались этими раздражителями, т. е. тормозить их? Между тем физиологи, исследовавшие вторую сигнальную систему человека, увязли в простых параллелях между словами и первосигнальными раздражителями. Их справедливо критикует Н. И. Чуприкова: «Интересы даже тех исследователей, которые занимаются изучением работы мозга человека, до сих пор в значительной степени сосредоточены не на тех закономерностях, которые отличают высшую нервную деятельность человека от высшей нервной деятельности животных, а на нервных явлениях, в равной мере свойственных животным и человеку» [706].

Но когда речь идёт о генезисе этих человеческих закономерностей, даже говорить об их «отличии» от высшей нервной деятельности животных было бы недостаточно и неопределённо. На деле то было появлением врага, противника у первой сигнальной системы. Организм стал производить действия, не диктуемые его собственной сенсорной сферой. Следовательно, он не стал производить действий, диктуемых этой его собственной сенсорной сферой. Последние в этот момент подавлены, поражены.

Долго, очень долго вторая сигнальная система была всего лишь таким фактором, управляющим некоторыми действиями, целыми цепями действий, вторгаясь там и тут в поведение ранних людей. Она отвоевывала всё более обширные поля у первосигнальной детерминации поведения. А неизмеримо позже она приобрела знаковую функцию, слова и системы слов стали нечто означать и значить, в том числе «заменять» первосигнальные раздражители.

Но мало расчленить историю второй сигнальной системы на эти два столь глубоко различных этапа. Хоть такое расчленение и важно и трудно, всё же самое трудное исследовать и объяснить, как же именно одно явление превратилось в другое. Этим мы и должны заняться ниже.

Сначала подведём итог сказанному. У порога истории мы находим не «надбавку» к первой сигнальной системе, а средство парирования и торможения её импульсов. Только позже это станет «надбавкой», т. е. отрицанием отрицания. Важным шагом к такому преобразованию служит превращение интердикции в суггестию, хотя последняя и лежит ещё в рамках инфлюативного этапа второй сигнальной системы. Суггестия становится фундаментальным средством воздействия людей на поступки и поведение других, т. е. особой системой сигнальной регуляции поведения.

Эта нейрофизиологическая система взаимного оттормаживания и побуждения тех или иных действий предшествует возможности возникновения общественных отношений и общества, но в то же время может рассматриваться как первичная завязь общественных отношений.

Как мы выше констатировали, суть этой системы в том, что она побуждает индивида делать что-либо, что не диктуется собственными сенсорными импульсами его организма. Причём она явно и далеко выходит за пределы имитативного побуждения, присущего и животным. В этом смысле она уже антибиологична.

Вот каков корень у закономерности экономического поведения первобытных людей. Как видим, он уходит в наидревнейшую глубину истории. Мы находим там не деятельность одиночек, оббивающих камни, которой так злоупотребляют многие авторы для объяснения начала истории, а прежде всего отношения людей — отношения столь непохожие на те, какие кажутся единственно нормальными этим авторам. История первобытного общества в его нормах, обычаях несла ещё долгие последствия указанной начальной системы человеческих взаимодействий — даже тогда, когда появились и развились следующие, более поздние формы речевого общения. То были антибиологические отношения и нормы — отдавать, расточать блага, которые инстинкты и первосигнальные раздражители требовали бы потребить самому, максимум — отдать своим детёнышам либо самкам.

Остаётся повторить, что такой порядок вещей требовал необходимого корректива — распадения человечества на великое множество общностей с разными искусственными признаками их обособления и культурами, которые ставили предел отчуждению благ «вовне». Эти признаки одновременно и отмежёвывали общность и сплачивали её [707]. Для нашей проблемы особенно важно, что тем самым мы должны предполагать на границах первобытных общностей какое-то нарушение механизма суггестии, возникновение чего-то ей препятствующего, что можно уже отнести к явлениям «непонимания» в широком смысле.

II. Суггестия

В главах 4 и 5 мы рассмотрели физиологические явления тормозной доминанты и имитативного рефлекса и показали, что их встреча в высшей нервной деятельности семейства троглодитид должна была породить высоко развитое явление интердикции. Наибольшую ступень интердикции мы назвали генерализованной интердикцией: имитационное провоцирование некоторого одного действия парализует возможность каких бы то ни было других действий (очевидно, за исключением функционирования автономной нервной системы) и это состояние парализованности, вероятно, может продолжаться долго — даже после прекращения действия данного имитатогенного агента.

Тем самым высшую форму интердикции можно было бы считать низшей формой суггестии: это уже не торможение лишь того или иного отдельного действия, но навязывание некоего состояния, допустим, типа каталепсии. Однако таков лишь зачаток суггестии, ибо под ней (под «внушением») понимается возможность навязывать многообразные и в пределе даже любые действия. Последнее предполагает возможность их обозначать. Между этими предельными рубежами умещается (развивается) явление суггестии. Нас прежде всего интересуют его первые шаги.

Надо напомнить ещё раз коренной тезис, что вначале, в истоке, вторая сигнальная система находилась к первой сигнальной системе в полном функциональном и биологическом антагонизме. Перед нашим мысленным взором отнюдь не «добрые дикари», которые добровольно подавляют в себе вожделения и потребности для блага другого: они обращаются друг к другу средствами инфлюации, к каковым принадлежит и суггестия, для того чтобы подавлять у другого биологически полезную тому информацию, идущую по первой сигнальной системе, и заменять её побуждениями, полезными себе. Это явление инфлюации, в том числе суггестии, не имеет никакого отношения к гносеологии. Сколько обвинений в идеализме и мистицизме было обрушено на вывод Леви-Брюля о «прелогическом мышлении», тогда как это явление действительно существовало на заре истории и проявлялось впоследствии, но только оно не было «мышлением»: оно было подавлением первосигнального (ещё единственно верного тогда) способа отражения окружающей среды и системой принудительного воздействия на поведение друг друга. Да, оно принадлежит не к гносеологии, а к онтологии. Это только взаимодействие особей. Тут нет отношения субъекта к объекту, а есть лишь отношение организма к организму. «Прелогическая стадия» ничуть не угрожает логике: тут логике ещё решительно нечего было делать. Мы убедимся, что и антилогика в самом деле гораздо раньше объявилась в этой сфере отношений между индивидами, чем логика в сфере человеческого познания. Но о генезисе логики мы будем говорить только в конце этой главы (и, тем самым, этой книги).

Развитие второй сигнальной системы у людей ни в коем случае не было следствием разрастания общего объёма головного мозга по сравнению с объёмом (весом) тела и прямо никак не связано с этим процессом энцефализации (церебрализации) в филогении троглодитид. Во-первых, в биологической эволюции вообще налицо тенденция увеличения мозга (независимо от размеров тела), и по этому показателю прямоходящие высшие приматы, включая человека, вовсе не оказываются специфичными: степень энцефализации увеличивается у всех ископаемых млекопитающих. По степени развития неокортекса («новой коры»), т. е. по степени «неоэнцефализации», можно выделить весь отряд приматов из общей родословной млекопитающих, но невозможно отдифференцировать собственно человеческую линию [708]. Во-вторых, разрастание объёма головного мозга в эволюции семейства троглодитид было прямым морфологическим следствием прямохождения и прямым биохимическим следствием плотоядения, т. е. повышенного усвоения протеина [709]; эти два фактора влекли за собой широкий размах индивидуальных вариаций объёма мозга, иначе говоря, делали структурно и гистологически возможными колебания в сторону повышенной массы мозга, а естественный отбор закреплял эти отклонения, несомненно, потому, что они были биологически выгодны. По Боне, это разрастание мозга происходило в том же темпе, как и другие морфологические трансформации млекопитающих в плейстоцене. Но у Homo sapiens средний размер и вес головного мозга не возрастал и не возрастает сравнительно с поздними палеоантропами. При этом размах индивидуальных вариаций данного признака у Homo sapiens весьма увеличился сравнительно с палеоантропами, нередко встречается объём мозга, значительно превышающий среднюю величину, но ничто не закрепляет этих отклонений: они биологически нейтральны и средняя величина остаётся неподвижной для черепов любого времени с верхнего палеолита до наших дней. Между тем речевая функция мозга в корне отличает неоантропа от палеоантропа.

Как видно, социальность и разум человека никак прямо не коррелированы с тотальной величиной его головного мозга.

Зато корреляция начинает проступать, когда измерению подвергаются по отдельности длиннотный, широтный и высотный диаметры роста головного мозга в филогенетической цепи: шимпанзе — австралопитек — археоантроп — палеоантроп — неоантроп. До неоантропов наиболее интенсивно увеличивался тотальный длиннотный размер (за счёт роста задних областей); напротив, только мозг неоантропов даёт интенсивный сдвиг высотного диаметра: в лобной и теменной долях эпицентры роста перемещаются из нижних отделов в верхние, происходит, как мы уже отмечали, усиленный рост префронтальной области, а также поднятие и выравнивание поверхности мозга в его своде [710].

Интересно, что как раз в самой высотной, и тем самым весьма молодой, точке свода нашего мозга предположительно локализуется самый исходный, «инициальный» очажок речевой функции человека (см. схему коры мозга). Правда, вопрос пока является дискуссионным и открытым. Это так называемая «речевая зона Пенфильда», или «верхняя речевая кора», — якобы зона начальной речевой активизации [711]. Эту зону Пенфильд и Робертс якобы обнаружили при оперативных исследованиях эпилепсии в так называемом дополнительном моторном поле на медиальной (внутренней, т. е. обращённой к другому полушарию) поверхности в задних отделах верхней лобной извилины. Некоторые авторы считают это прочно установленным фактом [712], другие при применении иных нейрохирургических методов не обнаруживают нарушений речевых функций при поражениях этой зоны (А. Р. Лурия) или замечают воздействие всего лишь на оттенки интонации и модуляции. Впрочем, последнее не служило бы решающим возражением: кто знает, может быть, так и рождалась первичная дифференциация звуков-знаков. Не будем пока ни принимать, ни отбрасывать гипотезу Пенфильда — Робертса. Заметим лишь, что, если бы указанная зона в самом деле всё-таки оказалась начальным очажком второй сигнальной системы, было бы поразительно, что он расположен в самой высотной части, т. е. на самом молодом верхнем крае коры мозга Homo sapiens. В пользу второсигнальной принадлежности этого образования (если принять описание его Пенфильдом и Робертсом) говорит его односторонняя локализованность в доминантном полушарии (в левом у правшей), тогда как близко расположенные центры локализации находятся в обоих полушариях.

Интересно, что довольно высоко в структуре коры головного мозга Homo sapiens, впереди от средней части прецентральной извилины, лежит и участок, управляющий элементарными графическими действиями. Это свидетельствует, что они возникают на весьма ранних стадиях генезиса второй сигнальной системы. Люди начальной поры верхнего палеолита уже «рисовали», ещё не вполне умея «разговаривать», если применять эти термины в современном смысле. Туда, в эту древность, уходят корни письменной речи. Зато когда иные археологи фантазируют, будто они обнаружили «рисунки» мустьерцев (палеоантропов, неандертальцев), мы уверенно можем считать это исключенным в той же мере, как заявку на изобретение перпетуум-мобиле: в мозге палеоантропов ещё не было той высотной части, где находится центр, управляющий графическими действиями; они не могли носить и неуправляемого двигательно-подражательного характера (какие осуществляют шимпанзе), так как подражать в «рисовании» ещё было тогда некому.

Ещё далее вперёд от самой высотной части свода головного мозга Homo sapiens (где сходятся лобная и теменная доли) лежит тот префронтальный отдел, о роли которого, в особенности его верхней формации, мы уже говорили в связи с постановкой проблемы происхождения второй сигнальной системы. Это образование присуще только Homo sapiens.

Можно сказать, что это главное морфологическое звено второй сигнальной системы. Отсюда по исключительно богатым нервным путям и контактам происходит возбуждение, активация (с помощью сетевидной, или ретикулярной, формации) отвечающих «задаче» или «намерению» двигательных центров мозга и одновременное торможение всех других двигательных центров, не идущих к делу [713].

Эволюционная морфология мозга не может ничего прямо сказать о развитии функциональной асимметрии полушарий (доминантность — субдоминантность, правшество — левшество). Вообще говоря, асимметрия как один из аспектов парности работы полушарий головного мозга обнаружена у животных: симметричные центры двух полушарий могут в данный момент находиться во взаимном антагонизме, т. е. в одном полушарии выполнять функцию возбуждения, во втором — торможения [714]. Но у человека асимметрия закреплена: лишь кора одного полушария, обычно левого (у правшей), управляет всей второсигнальной функцией. Афазиологией доказана левосторонность управления динамикой как речевой, так и рече-мыслительной деятельности в лобных долях. Однако пока недостаточно подчёркивается, что вся эта односторонность управления второй сигнальной системой, т. е. локализация всех прямо причастных к ней зон и центров в «доминантном» полушарии, означает сопряжённое торможение центров, управляющих неречевыми движениями — преимущественно с противоположного, «субдоминантного» полушария, но отчасти с того же [715]. Если так, можно существенно переакцентировать обычное восприятие понятий «правшество», «левшество»: дело не в том, что у «правши» правая рука (и другие органы) обладает некими повышенными возможностями, а в том, что у него, напротив, приторможена, снижена левосторонняя моторика (в первую очередь руки), у «левши» — наоборот. Есть немало оснований ограничить недавнее слишком абсолютное представление о двигательном «правшестве» и «левшестве»: в большинстве случаев то и другое как-то смешано в индивиде. Но по некоторым данным онтогенеза можно предполагать, что в филогенезе асимметрия прошла три фазы: правшество — левшество — снова правшество; поэтому их следы у нас могут наслаиваться друг на друга.

Что же мы обнаружили, выясняя древнейшие уровни, «исходные рубежи» второй сигнальной системы с помощью эволюционной морфологии мозга, афазиологии, генетической психологии? Мы обнаружили, что древнейшие зоны речевой деятельности возникают в моторной (двигательной), а не сенсорной (чувствующей) области коры. Это и отвечает выдвинутому выше тезису, что вторая сигнальная система родилась как система принуждения между индивидами: чего не делать; что делать. Мы получим дальнейшее подкрепление этого тезиса, перейдя от тотальных параметров, характеризующих особенности головного мозга Homo sapiens, к эволюционному сравнению состояния отдельных долей, извилин и борозд, поскольку они отразились на эндокранах ископаемых предковых форм, и к частным видам афазий.

Подчас антропологи принимают намеченное на эндокране питекантропа образование на месте так называемой «зоны Брока» в нижней лобной извилине за свидетельство присутствия у него речи, исходя из того, что у современного человека повреждения этой зоны вызывают нарушение двигательной (произносительной) речевой функции — моторную афазию. Со своей стороны, повреждения «зоны Вернике» в первой височной извилине вызывают сенсорную афазию — нарушение восприятия чужой слышимой речи. Но речь не просто наличие двух устройств — передающего сигналы и принимающего их, тем менее — одного из двух; недостаточно и двусторонней связи между ними, т. е. единства слухо-двигательного анализатора. Допустим, питекантропы могли издавать и принимать разные крики; это не членораздельность, не речевые знаки в смысле современной науки. В. В. Бунак на основе анатомии периферических органов речи — гортани, челюстного скелета — установил, что у форм, предшествовавших Homo sapiens, не могло быть членораздельной синтагмической речи [716] (дедукция какой-то якобы предшествовавшей, «нечленораздельной речи» не удалась — она противоречит всей аксиоматике науки о речи); в 1971 г. появилось сообщение, что Ф. Либерман (Ун-т Коннектикут) изготовил искусственный макет гортани неандертальца (шапелльца) и получил экспериментальное физическое подтверждение того, что она не могла бы производить членораздельных звуков [717].

Однако суть дела вовсе не в этой физико-акустической стороне проблемы. Она попала в центр внимания только тех авторов, которые не в курсе современной лингвистики, как и афазиологии. Поражение «зоны Вернике» в височной доле вызывает не потерю слуха или возможности различать звуки, нарушает не акустическую основу восприятия речи, словом, порождает не «фонетическую глухоту», но «фонологическую глухоту» — невозможность правильно узнавать фонемы как смыслоразличающие элементы речи. Наука фонология, отделившаяся от фонетики (за которой осталась физиология звукообразования и звуковосприятия), изучает наличные во всяком языке звуковые «букеты», которые психика человека расценивает как один и тот же элемент, сколь бы ни отличались друг от друга эти звуки в плане акустическом, и которые имеют и сохраняют свою определённость только по противопоставлению другому такого же рода «букету» в той же артикуляционно-фонетической группе [718]. Именно в этом проявляется тут «чрезвычайная прибавка» человека — в возможности отождествлять звуки, высоко различные акустически (ср., например, весьма искажённое «повторение» маленьким ребёнком слов взрослого), как и, напротив, в возможности делать эти звуки принципиально нетождественными даже при их немалой акустической близости — посредством оппозиции, по природе столь же абсолютной, как и нейрофизиологические явления возбуждения и торможения.

Что касается не восприятия речи, а говорения, то оказалось, что и двигательная (моторная) сторона речевой деятельности раздвоена точно так же. Поражения управляющих ею зон в коре мозга, в том числе нижней лобной извилины, нижнего отдела прецентральной извилины, нижнего отдела теменной доли, приводят либо к эфферентной моторной афазии — нарушению функции противоположной фонематической, а именно функции не разделения фонем, а их связности, плавности, слияния хотя бы и различных звуковых единиц в одну единицу, например в слог; либо к афферентной моторной афазии — смешению, неразличению фонем, в частности, близких по артикуляции. В последнем случае перед нами патология не самой артикуляции звуков органами речи, а психо-физиологического механизма контроля этих движений по фонологическим меркам, иначе говоря, психо-физиологического механизма обратной коррекции речевых движений [719].

Выходит, что «сенсорная афазия» и «моторная афазия» представляют собою два свидетельства одного и того же факта — появления в мозге Homo sapiens на определённом этапе его формирования принципиально нового уровня реагирования. Важно, что оба они и в анатомо-физиологическом смысле тесно соединены. Нижние отделы лобной и теменной долей (очаги моторных афазий) близко примыкают к переднему отделу височной доли (очагу сенсорной афазии). Только будучи по существу единым аппаратом, они могут осуществлять эхолалическую (речеподражательную) операцию, лежащую глубоко в основе всей нашей речевой, а тем самым и речемыслительной деятельности: непроизвольное повторение слышимого, причём не на акустико-фонетическом (не как у попугаев или скворцов), а именно на фонологическом уровне. В норме эта операция у нас редуцирована, так что зарегистрировать её могут только тончайшие электрофизиологические приборы [720], но при поражениях или функциональных расстройствах в коре, т. е. когда подавляющие её позднейшие нервные образования вышли из строя, она выступает с полной наглядностью и назойливостью. Врач говорит больному «встаньте», тот повторяет «встаньте», но не встаёт. Эхолалическая реакция на речь не несёт никакой смысловой нагрузки. Показано, что это явление характерно для ранней стадии освоения речи ребёнком младшего возраста, а также для различных нервных расстройств (неврозов), в том числе истерии [721]. Тот факт, что этот фундаментальный механизм речевой деятельности протекает у нас необычайно быстро, следовательно, по простейшим нейронным путям, свидетельствует о его особой древности, в некотором смысле даже первичности в эволюционном становлении второй сигнальной системы у неоантропов.

Этому соответствует указанная анатомическая связь органов, или зон фонологического анализа и контроля, в коре, в частности близость и взаимосвязь нижнелобной и височной долей. Если у австралопитеков лобная и височная доли плотно примыкали друг к другу, то у синантропов и палеоантропов они были резко разделены довольно широкой, глубокой и узкой сильвиевой ямкой, а у неоантропов края её снова соединились, однако переместившись вперёд и при новых очертаниях всей височной доли [722]. Современные знания о работе, выполняемой у нас U-образным изгибом коры в глубине височной ямки, недостаточны для интерпретации этого крутого морфологического преобразования. Однако можно с известной долей уверенности предполагать, что указанный изгиб осуществляет прямую и кратчайшую нейронную связь между «зоной Брока» и «зоной Вернике» и тем самым обеспечивает эхолалическую (речеподражательную) подоснову второй сигнальной системы.

Прежде чем в нашем обзоре коры двинуться дальше по направлению от лба к затылку, поищем ответ на вопрос: какая из только что рассмотренных двух взаимодействующих речевых зон (лежащих примерно по названному направлению) эволюционно старше? Афазиология располагает наблюдением, подсказывающим ответ. У больных с моторной афазией более или менее нарушена глагольная сторона экспрессивной речи, тогда как при сенсорной афазии страдают имена существительные, отчасти прилагательные [723]. Мы уже знаем локализацию этих афазий. По-видимому, тем самым глагольная фаза второй сигнальной системы («нижнелобная» и «нижнетеменная») оказывается старше, чем предметно-отнесённая («височная»). И в самом деле, многие лингвисты предполагали, что глаголы древнее и первичнее, чем существительные. Эту глагольную фазу можно представить себе как всего лишь неодолимо запрещающую действие или неодолимо побуждающую к действию. В таком случае древнейшей функцией глагола должна считаться повелительная. Можно ли проверить эту гипотезу? Да, несколько неожиданным образом: демонстрацией, что повелительная функция может быть осуществлена не только повелительным наклонением (например, начинайте!), но и инфинитивом (начинать!), и разными временами — прошедшим (начали!), настоящим (начинаем!) и будущим (начнём!), даже отглагольным существительным (начало!). Словно бы все глагольные формы позже разветвились из этого общего функционального корня. И даже в конкретных ситуациях множество существительных употребляется в смысле требования какого-либо действия или его запрещения: «огонь!» (стрелять), «свет!» (зажечь), «занавес!» (опустить), «руки!» (убрать, отстранить). Последний пример невольно заставляет вспомнить, что Н. Я. Марр обнаружил слово «рука» в глубочайших истоках больших семантических пучков чуть ли не всех языков мира: «рука» означала, конечно, не предмет, а действие. Вот совсем другая подкрепляющая гипотезу демонстрация. Знаменитый путешественник В. К. Арсеньев записывает коверканную русскую речь проводника гольда Дерсу Узала, где почти все глаголы, а то и существительные (еда — «кушай») употреблены в повелительном наклонении: рассматривая следы — «Давно одни люди ходи. Люди ходи кончай, дождь ходи»; оставляя на стоянке запас — «Какой другой люди ходи, балаган найди, сухие дрова найди, спички найди, кушай найди — пропади нету» [724]. Несомненно, это воспроизводит некоторые архаизмы самого гольдского языка. Мы встречаем этот же курьёз и в ломаной русской речи лиц некоторых других национальностей (например, «не понимай»). Итак, допуская, что древнейшими словами были глаголы, мы вместе с тем подразумеваем, что глаголы-то были лишь интердиктивными и императивными, побудительными, повелительными.

Теперь завершим наше путешествие по центрам и зонам второй сигнальной системы коры головного мозга. На ближних к рассмотренным участках коры расположены и центры, которые при поражении верхних слоев клеток управляют парафазиями, т. е. непроизвольными деформациями воспроизведения звуков и слов — их перестановками, подменами по противоположности звуков или по ассоциации слов. Это явление очень важно, оно может считаться самоотрицанием (или просто отрицанием) эхолалии — антиэхолалией.

Дальше к задним частям мозга, на стыках височной области с теменной и затылочной, как и на стыке двух последних, находятся весьма миниатюрные (с орешек), но и весьма важные очажки второсигнального управления осведомлением о внешней среде и действиями в ней (гнозисом и праксисом). Некоторые авторы соответственно усматривают именно в этих тонких корковых образованиях собственно «речевые органы» центральной нервной системы. Наконец, на стыках этих трех областей задней надобласти коры исследователи цитоархитектоники обнаружили у человека в отличие от животных особенно сложные многоклеточные ядра. Допустимо предположить, что всё это сформировалось как морфофункциональные механизмы эффективного исполнения суггестии, в частности императивной (предписывающей выполнить те или иные действия в среде).

Итак, мы обогнули всё доминантное полушарие человека. Мы начали с предположительной, или, если угодно, сомнительной, «верхней речевой коры», которой приписывается инициальная роль в речевом акте, твёрдо смогли опереться на современные обильные научные данные о функциях верхних передних отделов лобной доли, благодаря чему интердикция заняла надлежащее ей место исходной ступени в генетическом рассмотрении второй сигнальной системы, прошли через классические сенсорные и моторные формации и закончили в задней надобласти коры. В литературе, касающейся антропогенеза, встречается лишь обратная схема. Так, выдающийся невропатолог-эволюционист Е. К. Сепп усматривал исходный пункт развития специфически человеческих функций и структур мозга в координации анализаторов задней надобласти коры, якобы независимо от второй сигнальной системы, от общения людей обеспечивавшей тонкие трудовые действия каждой единичной человеческой особи [725]. Очень жаль, что В. И. Кочеткова поддалась влиянию этого построения, ориентированного на эволюцию отдельно каждого индивида, когда её собственные научные достижения давали основание для его опровержения. Увы, почти всякий современный автор, рассуждая о роли «труда» в становлении человека, подразумевает именно единичную особь, манипулирующую с материальными предметами [726], т. е. начинает с задней части мозга.

Мы произвели всё это путешествие по речевым зонам мозга одновременно и как путешествие по истории становления второй сигнальной системы неоантропа в период его дивергенции с палеоантропом. Каждый наш шаг по небольшой поверхности есть шаг и в длительном времени. Это ступени развития феномена суггестии. Оно в целом укладывается между двумя рубежами: возникает суггестия на некотором предельно высоком уровне интердикции; завершается её развитие на уровне возникновения контрсуггестии. Но какие сложные трансформации на этом пути! С другой стороны, как сложны на этом пути и взаимодействия между преобразованиями нервных функций и преобразованиями мозговых формации, тканей и клеток, так же как периферийных органов речи! В соответствии с твёрдо установленным биологами законом и здесь функция и морфология менялись вместе, во взаимодействии. К примеру, возникновение фонологической дифференциации и группировки звуков, вероятно, дало огромный толчок обогащению, прогрессу нервных центров, ведающих и простой акустико-фонетической артикуляцией, так же как скелетно-мышечных органов произношения звуков. Но и обратно, некоторые вариации этих тканей или органов благоприятствовали зарождению фонологической функции. Мозг перестраивался вместе, в единстве с генезисом второй сигнальной системы. В том числе, как мы знаем, он расплатился утратой немалой части затылочной (в основном — зрительной) доли; можно предположить, что мы тем самым лишились принадлежавшей неандертальцам способности хорошо и видеть, и передвигаться в полутьме, замечать малейшие помехи и опоры для локомоции и т. д.

На пути развития существенно менялась сама природа суггестии. Приметим, что пока мы оперировали суммарными, или тотальными, макропараметрами человеческого мозга, механизмы влияния (инфлюации) ещё можно было трактовать в рамках понятия интердикции. Напротив, когда в конце обзора мы подошли к детальным микроструктурам на стыках долей, в том числе долей задней надобласти — височной, теменной и затылочной, дело пошло о таких механизмах речевого воздействия, которые требуют понятия императива (предписания, прескрипции). Таким образом и в этом отношении обнаруживается существенное и глубокое различие, даже противоположность двух крайностей, между которыми совершалось эволюционное поступательное движение, или, что то же, становление феномена суггестии.

Не будем скрывать от себя, что самое трудное — объяснить первый шаг и, напротив, чем ближе к завершению данного процесса, тем более очевидный или вероятный может быть предложен анализ. В самом деле, ведь вот же феномен интердикции, даже в её развитой, или генерализованной, форме, мы оставили в царстве первой сигнальной системы — допустили, что для него не требуется того высокого лба, который отличает Homo sapiens. А в то же время допускаем, что именно с функции интердикции начинается восходящий ряд феномена суггестии, и локализуем эту функцию как раз в специфических для второсигнального уровня и для мозга Homo sapiens верхних лобных формациях. Логика требует считать, что сама интердикция претерпела при этом качественное изменение: только в таком случае соблюдается принцип биологической непрерывности, хотя бы посредством инверсии. Иными словами, мы лишь свели до минимума тот участок перехода от первой сигнальной системы ко второй (тем самым от животного к человеку), который, вероятно, поколения специалистов будут исследовать.

Ниже предлагается всё же рабочая модель этого метаморфоза интердикции, превращения её из одного качества в другое, противоположное. Интердикция I: генерализованный тормоз, т. е. некий единственный сигнал (не обязательно думать, что он звуковой: вероятнее, что это движение руки), тормозящий у другой особи, вернее, у других особей, любое иное поведение, кроме имитации этого сигнала. Интердикция II: некий сигнал, специально тормозящий этот генерализованный тормоз («интердикцию I»), вызывая имитацию на себя, т. е. провоцируя ту деятельность, которая служит тормозной доминантой для действия «интердикция I». Однако это не может мыслиться просто как движение по кругу, как повторение начальной схемы. Это спираль, выход на новый уровень. Так, правдоподобно, что этот новый сигнал сам был полиморфным: звуковым, но не каким-либо отдифференцированным звуком, а любыми издаваемыми звуками, т. е. адресованным звуком вообще. В таком случае его адресованность состояла в том, что он был действенным, только если кто-то осуществлял «интердикцию I».

Иначе говоря, мы допускаем гипотезу, что «интердикция II» представляла собою звукоиспускание более или менее генерализованное по физиологической природе и диффузное с точки зрения лингвистической. Конечно, выражение «любой звук» на деле, вероятно, требовало бы ограничения, так как возможно, что те или иные звуки, очень специализированные по механизму испускания (скажем, свист), могли оставаться вполне сепаратными в отношении данного комплекса. С другой стороны, мы можем предположить, что троглодитиды относятся к числу тех нечеловеческих приматов, которые располагали бедным набором звуков; как известно, среди обезьян есть и очень богатые различными звуками (в том числе особенно среди низших), и очень бедные. Мы навряд ли ошибёмся, сказав, что ближайшие предки людей принадлежали к числу последних, и даже в крайней степени.

Это диффузное звукоиспускание, вызывая неодолимым (роковым) образом имитацию, парировало «интердикцию I». Оно не имело никакого иного биологического назначения. Оно лишь освобождало какое-либо действие от примитивного «нельзя» — снимало запрещение. Можно сказать: оно запрещало запрещать — что и было самым первым проблеском гоминизации животного.

Следующим шагом не могло быть ничто иное, кроме отрицания и этого отрицания. Диффузный комплекс звуков теперь делится на два, составляющих оппозицию друг другу по характеру артикуляции, или звукоиспускания. Каждый из двух остаётся внутри в высокой мере диффузным. Однако дифференциация между ними настолько определённа, что один способен служить тормозной доминантой и сигналом интердикции, т. е. неким физиологическим «наоборот» в отношении другого. Мы не можем пока знать, обеспечена ли эта бинарная оппозиция физиологической противоположностью звуков при вдыхании (инспирации) и выдыхании (экспирации) или достигнутой несовместимостью некоторых приёмов артикуляции согласных. Так или иначе, в этом раздвоении «противная сторона» обрела средство парализовать, затормаживать то самое («интердикцию II»), чем на предыдущем этапе парализовали её собственное тормозящее устройство — «интердикцию I». Если угодно, пусть назовут это средство «интердикция III», однако такой новый термин был бы излишен, так как мы лишь раскрыли теперь генетическое содержание понятия «суггестия».

Впрочем, в поисках поясняющих слов можно было бы обозначить, хотя и неточно, три описанных ступени тремя терминами из современного языка, следовательно, несущими сейчас существенно иной смысл: I «нельзя», II «можно», III «должно». Последнее и есть прескрипция. В этом случае партнёру («противнику») предписывается, или навязывается, не нечто внутренне неопределённое, каково «звукоиспускание вообще», но нечто имеющее определённость внутри данного качества. Можно расположить эти три явления филогенетически, как относящиеся к истории дивергенции неоантропов с палеоантропами. I. «Интердикция I» есть высший предел нервных взаимодействий между особями ещё в мире палеоантропов. II. «Интердикция интердикции» («интердикция II»), т. е. самооборона, есть характерное нервное взаимодействие в механизме самой дивергенции: взаимодействие между Homo sapiens и Troglodytes. III. «Интердикция интердикции интердикции» есть перенесение отношений, характерных для дивергенции, в мир самих неоантропов — в плоскость взаимодействий между особями и группами Homo sapiens. В этом последнем случае потенциал дальнейших осложнений безграничен.

По-видимому, надлежит думать, что два оппозиционных звуковых комплекса вполне реципрокны: каждый может служить тормозной доминантой в отношении другого. Но нет причин думать, что в той или обратной роли один комплекс нейрофизиологически был закреплён лишь за одними особями, второй — за другими. С чисто биологической точки зрения все неоантропы могли бы пользоваться попеременно, т. е. в равной мере, обоими противоположными звуковыми комплексами для обеих противоположных функций. Однако, возможно, это не было так: мы находимся где-то у истоков бинарной, или дуальной, группировки людей, т. е. за частью их закрепляется в активной функции один комплекс, за частью — второй. Это можно уподобить математическим положительному и отрицательному знакам или противоположным электрическим зарядам. Сейчас нам важно лишь то, что у этого закрепления нет ни малейшей биологической, в частности нейрофизиологической, детерминированности: детерминирован лишь сам факт оппозиции, восходящий к полярности возбуждения и торможения. Но в предлагаемой схеме мы уже имеем дело с начатком «языковых», или «культурных», оппозиций, каковые могут быть в дальнейшем сколь угодно обширными и множественными без всякого дальнейшего развития этой нейрофизиологической основы. Следует только помнить, что они никогда не могут существовать без неё.

Кратко описанная исходная бинарность, или дуальность, является лишь мысленной реконструкцией с помощью нейрофизиологии (с помощью теории тормозной доминанты), но она не поддаётся проверке прямым наблюдением ни над детьми, ни над археологическими древностями, ни над этнологическими или лингвистическими «следами». Н. Я. Марр, создав небывалый инструментарий палеолингвистики, хотя и пробурил историческую толщу, всё же смог полуинтуитивно нащупать лишь последующий пласт: членение не на два, а на четыре звуковых комплекса, внутренне диффузных, что, может быть, отвечает бинарности, пересечённой новой бинарностью.

Однако именно поэтому на данном уровне моё изложение может быть прервано. Я призываю читателя обратиться заново к могучим, хоть и недостаточно строгим, прозрениям Марра. Теперь, когда его выводы о четырёх древнейших лингвистических элементах, как и другие палеолингвистические находки, оказались в известном соответствии с результатами, достигнутыми совершенно иным, биологическим, методом, они снова обрели право на внимание. Эта физиологическая опора и проверка едва не пришла ещё при его жизни: исследовательская мысль И. П. Павлова и всей «могучей кучки» физиологов сверлила с другого конца тот же тоннель, что лингвистическая, скажем шире, палеопсихологическая мысль Марра. Но оба великих направления советской науки не завершили тогда этого встречного продвижения. И вот только теперь пробивается этот тоннель и воздух устремляется вдоль него.

Вернёмся же к своему методу — генетической трактовке морфологии речевых зон коры головного мозга и функциональных корковых нарушений речи. При этом мы остаёмся на эволюционном этаже формирования мозга Homo sapiens и суггестивной стадии второй сигнальной системы.

Если интердикция (в начальном смысле, т. е. «интердикция I») ещё чисто органический факт, хотя является аппаратом связи организмов, то суггестия на всём пути своего становления есть противодействие этой связи и новое преодоление этого противодействия и так далее. В этом качестве она совершенно специфична по отношению к собственной органической основе. Ключ ко всей истории второй сигнальной системы, движущая сила её прогрессирующих трансформаций — перемежающиеся реципрокные усилия воздействовать на поведение другого и противодействовать этому воздействию. Эта пружина, развёртываясь, заставляла двигаться с этапа на этап развитие второй сигнальной системы, ибо ни на одной из противоположных друг другу побед невозможно было остановиться.

По первому разу интердикция могла быть отброшена, как мы помним, просто избеганием прямого контакта — отселением, удалением. К числу первичных нейрофизиологических механизмов отбрасывания интердикции, судя по всему, следует отнести механизм персеверации (настаивания, многократного повторения). Он имеет довольно древние филогенетические корни в аппарате центральной нервной системы, наблюдается при некоторых нейродинамических состояниях у всех высших животных [727]. Нельзя локализовать управление персеверацией у человека в каких-либо зонах коры головного мозга: как патологический симптом персеверация (непроизвольное «подражание себе») наблюдается при поражениях верхних слоев коры разных отделов, в частности, в лобной доле. Но кажется вероятным, что на подступах к возникновению второй сигнальной системы роль персеверации могла быть существенней. Инертное, самовоспроизводящееся «настаивание на своём» могло выгодно послужить как одной, так и противной стороне в отбрасывании или в утверждении и закреплении интердикции, следовательно, в генезе суггестии. Запомним, что последняя должна быть понята не просто как повеление, но как повеление, преодоление, преодолевающее отказ, — впрочем, в противном случае оно даже и не повеление. Если же последующие исследования и не отведут специального места персеверации в филогенезе второй сигнальной системы, остаётся уверенность, что на позднейших этапах это довольно элементарное нервное устройство просыпалось снова и снова, становясь опорой всюду, где требовалось повторять, повторять, упорно повторять, — в истории сознания, обобщения, ритуала, ритма.

Но отчётливое «отбрасывание» мы констатируем на уровне эхолалии. Правда, и этот феномен восходит к филогенетически древней основе — непроизвольной имитации. Как патологический симптом при корковых поражениях у человека она называется эхопраксией, или эхокинезией. Однако применительно к речевой функции эта непроизвольная подражательная двигательная реакция, именуемая эхолалией, напоминает игру в теннис. Это — повторение, но не своих слов, а чужих и в генезе, как говорилось выше и как доказывают обильные факты патологии и онтогенеза, повторение команд, прескрипций, требований. На требование «отдай» субъект отвечает словом «отдай» и тем освобождает себя от необходимости отдать. Иными словами, эхолалическая патология напоминает нам о той эпохе, когда в суггестии момент интердикции через имитацию ещё доминировал над моментом конкретного дифференцированного предписания, что именно надлежит сделать. Эхолалическая реакция принимает данную определённую команду за команду вообще, безразличную к содержанию. Однако тут акцент уже не на застывании в моторике всего остального, а на факте общения: эхолалический «ответ» есть всё-таки обмен словами, хотя и без обмена смыслами. Вся дальнейшая спираль развития речевого общения и будет перемежающимися уровнями обмена — то обмена тождествами, то обмена нетождествами.

Если эхолалия — обмен тождествами, то естественной защитой от неё являлась возникшая способность такой высокой фонологической дифференцировки звуков, которая при малейшем отклонении, «нарушении правил» приводит к фонологическому «непониманию» — к неповторимости. В ответ на слово либо не последует ничего, либо последует нечто не тождественное, тем самым «непонятное», нечто новое для первого партнёра. Вот тут-то уже и завязываются наисложнейшие узлы второй сигнальной системы. Исследователь будет иметь дело с категориями «понимание» и «непонимание» — последняя из них до уровня деформированной эхолалии навряд ли может быть применена, но дальше приобретает едва ли не доминирующее значение как психолингвистический феномен [728].

По словам психолингвиста Дж. А. Миллера, «нет психологического процесса более важного и в то же время более трудного для понимания, чем понимание, и нигде научная психология не разочаровывала в большей степени тех, кто обращался к ней за помощью» [729]. В самом деле, даже с первого взгляда можно выделить противоречащие друг другу смыслы этого слова: а) собака «поняла» команду, если в точности её выполнила; здесь нет предварительного психического понимания — выполнение команды и есть понимание, т. е. стимул и реакция составляют единство; б) человек «понял» слова другого в смысле «распознал», «расслышал», «разобрал»; мы уже знаем, что в основе этого акта лежит повторение (громкое, внутреннее или редуцированное), т. е. идентификация слышимой и произносимой цепочек речевых звуков, — повторение бессмысленное по своей сущности; этот акт «понимания» в чистом виде альтернативен по отношению к предыдущему: врач даёт больному команду, а тот эхолалически повторяет её вместо выполнения; в) идентификация не звуков речи, а содержания (смысла), т. е. новое повторение, но уже «другими словами»: выявление инварианта, тождественности по существу двух лингвистически явно разных высказываний. Наконец, лишь бегло упомянем не касающийся нас здесь четвёртый вариант: г) «понять» другого — подчас значит идентифицировать скрытые мотивы его команды или высказывания и в зависимости от этого реагировать на его речь. Всё это не только разные смыслы «понимания», но и альтернативные друг другу. Сейчас нам важна альтернативность «б» и «в».

Всякое средство отказа понимать (или быть понятым) можно называть средствами непонимания (или непонятности), а соответствующий уровень эволюции — уровнем непонимания (или непонятности). Хотя этот термин выглядит всего лишь негативным, так как конструируется с помощью приставки «не», он выражает позитивный феномен: не отсутствие понимания, а присутствие некоего — обратного пониманию — отношения и взаимодействия между людьми. Это есть общение посредством дезидентификации: посредством специального разрушения тождественности или сходства знаков. Точнее говоря, если идентификация, отождествление (сигнала с действием, фонемы с фонемой, названия с объектом, смысла со смыслом) служит каналом воздействия, то деструкция таких отождествлений или их запрещение служит преградой, барьером воздействию, что соответствует отношению недоступности, независимости. Чтобы возобновить воздействие, надо найти новый уровень и новый аппарат. Можно перечислить примерно такие этажи: 1) фонологический, 2) номинативный, 3) семантический, 4) синтаксическо-логический, 5) контекстуально-смысловой, 6) формально-символический [730]. Однако всё это продолжение тут нас не касается.

Фонологический этаж, он же эхолалический, преодолевался становящимися людьми разными средствами. Так, сугубо физиологическим является факт наличия внизу коры головного мозга некоторых зон, искусственное возбуждение которых, не нарушая никаких прочих компонентов речевой функции, делает невозможным как раз повторение чужих слов (Н. А. Крышова). Видимо, природа пробовала создать такую самооборону, но ведь это было просто шагом вспять. Победили же эволюционные новации. О последних многоё рассказывают нам те явления афазии, которые называются литеральными (буквенными) парафазиями: замена фонем противоположными, всяческие деструкции и декомпозиции звукового комплекса (слога, слова), в том числе инверсии и метатезы. Так, кстати, образовалась не только первичная бинарная оппозиция звуков, но и вся последующая множественность разных слов. Каждый раз это было антиэхолалией. Каждый раз новое слово было не только отличным и отличимым от другого, но как бы его опровержением, поэтому они уже не могли слиться обратно. Суть же дела состояла в том, что всякий ответ на слово таким преобразованным словом типа литеральной парафазии был одновременно и речеподражательным актом и, наоборот, актом не вполне речеподражательным, и эхолалией и неэхолалией — отказом от эхолалической реакции и тем самым нейрофизиологическим прообразом ответа на вопрос или возражения на высказывание. Впрочем, только прообразом: не забудем, что речь идёт о стадии, когда звукоиспускание было ещё не связано со смыслами, а всего лишь тормозило нечто или высвобождало из-под торможения.

Из сказанного с необходимостью надлежит сделать вывод, что сама реакция эхолалического типа прошла две разные фазы: некогда она была самообороной от чьих-либо интердиктивных сигналов, но в дальнейшем сама превратилась в канал воздействия; видимо, даже чисто фонологическое «понимание» теперь стало вредным, или опасным, поэтому-то и пришлось изыскивать механизм, когда такое «понимание» хотя и есть (как голосовая подражательная реакция), но всё же его одновременно и нет (ибо это деформированное подражание, наподобие передразнивания). В деталях переход от первой фазы ко второй неясен, но мы не рискуем ошибиться, сказав, что эхолалическая реакция стала сопровождаться какими-то ассоциируемыми с нею раздражениями и побуждениями в нервной системе. Следовательно, она тем самым эволюционировала навстречу собственно суггестии. Мы подойдём к этому факту с иной стороны в следующем разделе. Пока же отмечаем важный виток спирали «понимание — непонимание»: появление в акте эхолалии элементов действия «наоборот», т. е. подмена фонем противоположными по местоположению или по артикуляции создаёт очередной уровень «непонимания», или «нетождественного обмена».

Наконец, вот ещё один механизм того же, восходящий, вероятно, к той же ранней поре — к финалу чисто суггестивной стадии эволюции второй сигнальной системы. Это — ответ молчанием.

Молчание может быть двоякого рода. Одно отвечает доречевому уровню. Это животное молчание. Другое — перерыв, тормоз в речевом общении. Такое молчание второго рода было гигантским приобретением человечества. Оно тоже принадлежит к механизмам отказа от непосредственного выполнения суггестии, но и от парирования её эхолалией или квазиэхолалией. Молчание — генерализованное торможение речевой функции: тут уж нет подобия даже «неэквивалентного обмена», ибо в обмен не даётся вообще ничего. Но это «ничего» весьма весомо. Во-первых, оно есть пауза — разграничитель звуковых комплексов и тем самым фактор превращения неопределённо длительных звучаний в слова. Во-вторых, молчание в ответ на словесный раздражитель есть промежуточное звено к ответу действием, движением, но теперь предварительно пропущенным сквозь нейродинамическое сито дифференцирования словесных раздражителей. В-третьих, ответ молчанием есть первый шаг становления «внутреннего мира». Пока длится молчание, оно составляет оболочку для интериоризованных, внешне не проявляющихся реакций, будь то по речевому или неречевому типу. Следовательно, молчание это ворота к мышлению.

Но пока мы ещё не вышли из мира суггестии. Мы только обозрели те барьеры, которые суггестия на этапе своей зрелости должна преодолевать, чтобы оставаться фактором принуждения в человеческом общении. Эти барьеры её закалка. Суггестия вполне находит себя, когда она властна не над беззащитным, а над защищённым перечисленными средствами, т. е. преодолевает их.

Оставаясь ещё в мире суггестии, мы тем самым исследуем только и исключительно систему материальных нейрофизиологических воздействий людей на поведение людей. Это поначалу просто своеобразное проявление тормозной доминанты, её инверсия, вернее, целая серия инверсий в общении первобытнейших людей эпохи их отпочкования от троглодитов. На уровне суггестии вторая сигнальная система не имела никакого отношения к тому, что философия называет сознанием, как и познанием. Но она не только интериндивидуальный феномен, ибо всё настойчивее затрагивала и то, что индивид делает в окружающей природной среде: сначала тормозила его действия, затем уже и требовала какого-то действия. Да и самые простые тормозящие команды, если они тормозят лишь определённое действие, ставят перед побуждаемым организмом немало задач конкретного осуществления: «иди сюда» или «пошёл вон» могут требовать преодоления каких-либо препятствий, осуществления каких-либо предваряющих поступков; «отдай», «брось» могут потребовать отчленения или иных операций с предметами. Одним словом, если индивид не прибегает к попыткам не выполнить предписываемое, парируя суггестию, а подчиняется ему, то он оказывается перед вопросом: как его выполнить? Следовательно, чем более суггестия расчленяется, тем многообразнее и тоньше операционные задачи, возникающие перед человеком.

Мы помним, что суггестия по своему физиологическому генезису противостоит и противоречит первой сигнальной системе, а именно тому, что подсказывает и диктует организму его собственная сенсорная сфера. Теперь, с развитием суггестии, вся задняя надобласть коры мозга, включающая височную, теменную и затылочную области, должна приспосабливаться, пристраиваться к необходимости находить во внешней среде пути к выполнению заданий. Это требовало развития корковых анализаторов, развития перцептивной и ассоциативной систем особого, нового качества. Функции и органы гнозиса и праксиса приобрели у нас человеческую специфику вместе с развитием суггестии.

Таким образом, не тот «труд» каждого по отдельности, на который делает упор индивидуалистическая концепция антропогенеза, усовершенствовал мозг Homo sapiens, не та «деятельность» каждого одиночки перед лицом природы, а выполнение императивного задания, т. е. специфическое общение (суггестия). Другое дело, что тем самым суггестия несёт в себе противоречие: зачинает согласование двух сигнальных систем, из противопоставления которых она изошла. Это противоречие окажется продуктивным: оно приведёт к контрсуггестии. Однако это произойдёт на более позднем этапе эволюции.

Здесь остаётся внести одно разъяснение к сказанному в настоящем разделе о суггестии. Могло создаться впечатление, что ранние неоантропы состояли из внушающих (суггесторов) и внушаемых (суггестентов); вторые то поддавались, то пытались противиться, то снова поддавались воздействующему влиянию (инфлюации) первых. Однако я просто рассматривал явление и его осложнения сами по себе, отвлекаясь от вопроса, кто именно состоял в данном отношении, т. е. всегда ли та же роль исполнялась той же особью. Теперь, дабы выпятить, что это была абстракция и в противовес возможному недоразумению, повторим противоположную модель: каждая особь играла то одну роль, то обратную и нимало не срасталась с ними. Но видимо, обе модели неистинны, во всяком случае есть ещё одна, гораздо более интересная для исследователя.

Мы всё время оперировали двумя партнёрами, вернее, двумя сторонами (ибо каждый «партнёр» мог быть и множественным). Представим себе теперь, что перед нами три действующих лица, т. е. три соучаствующих стороны. В таком случае инициатором иди соучастником всякой «непонятности», всякого «барьера» может быть и сам суггестор, если он не намерен воздействовать на поведение некоторых реципиентов, — именно тех, которые владеют «кодом» самозащиты, или же, напротив, намерен воздействовать только на них, минуя остальных. Кстати, мы тем самым возвращаем слову «код» его настоящее значение, утраченное современной кибернетикой: «код» может быть только укрытием чего-то от кого-то, т. е. необходимо подразумевает трёх соучастников кодирующего, декодирующего и акодирующего (не владеющего кодом). В противном случае связь первых двух звеньев столь же бессмысленно величать «кодом», как величают «запоминающим устройством» депо или склад чего-либо.

Итак, метаморфозы суггестии, намеченные выше, вполне согласуются с такой антропогенетической канвой: три соучастника — это три градации, которые мы выше наметили в неустойчивом переходном мире ранних (ископаемых) неоантропов, а именно: 1) ещё весьма близкие к палеоантропам, т. е. полунеандерталоидный тип, 2) средний тип, 3) наиболее продвинутые в сторону сапиентации. Все вместе они, или по крайней мере второй и третий тип, стояли в биологическом противоречии, каковому противоречию и соответствует первоначальная завязь суггестии. Она достигает всё большей зрелости внутри этого мира ранних неоантропов, причём наиболее элементарные формы суггестии действительны по отношению к более примитивному типу, а более сапиентные варианты неоантропов избегают воздействия суггестии благодаря вырабатывающимся предохранительным ограждениям. Чем более усложнённый вариант суггестии мы рассматриваем, тем более он отвечает отношениям уже между сапиентными формами, становясь «непонятным» для отставших. Естественный отбор весьма энергично закреплял формирование соответствующих устройств (эхолалических, парафазических и др.) в мозге неоантропов и размывал средний тип; всё дальше в стороне от эволюции суггестии оставался неандерталоидный тип. Полная зрелость суггестии отвечает завершению дивергенции. Но к этому времени среди самих Homo sapiens уже распространилось взаимное обособление общностей по принципу «кодирования» своей общности от чужих побуждений, т. е. самозащиты «непониманием» от повелений, действительных лишь среди соседей.

III. Вторжение вещей

Знакомство с феноменом суггестии и с её развитием раскрыло, что во времена начальных ступеней второй сигнальной системы функция отражения предметной среды оставалась в полной мере за первой сигнальной системой. Последняя продолжала ведать всей самостоятельной предметной деятельностью каждого индивида. Как уже говорилось, с психологической и философской точки зрения вторая сигнальная система на своих ранних стадиях не имеет связи с проблемами познания, мышления, взаимной информации.

Но тем самым со всей силой встаёт вопрос: когда же и как возникла эта связь? Как попали вещи [731], предметы, объекты в сферу звукоиспусканий и звуковосприятий? Если угодно, наоборот: как проникли эти нейрофизиологические вокализационные механизмы взаимодействия особей в сферу обращения с объектами, предметами, вещами?

Не мною первым так поставлен вопрос. А. Валлон настаивал на отсутствии континуитета (непрерывности) при развитии мышления ребёнка из его индивидуально унаследованного сенсомоторного аппарата: вместе с усвоением речи в его поведение врываются принципиально иные детерминаторы [732]. Л. С. Выготский выдвинул идею о «двух корнях»: о наличии у речи своей предыстории, прежде чем она в онтогенезе и в филогенезе сочетается с предысторией интеллекта — с предметным мышлением, породив повое явление — рече-мыслительную функцию человеческой психики [733].

Рассмотрим подробнее результаты одного менее известного автора. Лингвист А. П. Поцелуевский в поисках методов реконструкции древнейших форм и ступеней человеческой звуковой речи обратился к собиранию и анализу специфических обращений людей к домашним животным — в основном на материале туркменского языка, но с привлечением некоторых сравнительных данных и из других языков [734]. Он исходил из мысли, что «человек и животные одомашнивались вместе» (по Н. Я. Марру), но отношения людей с домашними животными с тех пор мало эволюционировали, поэтому и речевые формы современных обращений к животным могут послужить источником познания некоторых свойств и черт древнейшей речи. На мой взгляд, эта аргументация примененного метода исследования уязвима (одомашнивание животных в основном относится лишь к неолиту) и лучше было бы заменить её другой: на обращения к животным перенесено кое-что из характерных черт былого обращения к палеоантропам или к низшим типам неоантропов. Но так или иначе, исследование оказалось плодотворным. Обращение к животным делится на два комплекса: 1) приманить (более древний) или 2) прогнать, а также заставить быстрее идти и т. п. (более поздний). Осложнение этих обращений происходило посредством дупликации и мультипликации, сложения двух разных основ, а дифференцирование также и посредством интонаций.

Вот кое-что из выводов А. П. Поцелуевского. Древнейшим типом звуковой речи являлось «слово-монолит», недифференцированное ни в семантическом, ни в формальном отношении и неразложимое на отдельные элементы. Основным назначением таких слов-монолитов было сообщение говорящим своей потребности, воли или желания другому, поэтому можно предположить, что их первоначальная функция была аналогичной нынешней повелительной форме глагола. Последняя является, таким образом, «древнейшим фактом звуковой речи человека». «Употребление предками человека нерасчленённых слов-монолитов не было связано с необходимостью сообщения тех или иных умозаключений или суждений. Слово-монолит являлось выразителем не суждения, но воли или желания говорящего, и само высказывание слова-монолита диктовалось лишь конкретными потребностями текущего момента. Поэтому во внутреннем содержании слов-монолитов нельзя вскрыть никаких элементов логического суждения» [735].

Как видим, автор своим собственным путём пришёл к мнению о древнейшей стадии речи, весьма близкому к изложенному выше представлению о суггестии. Тем самым автор должен был представить как качественно иную, последующую стадию: появление у слов номинативно-семантической функции (иначе, коммуникативно-информационной).

Действительно, Поцелуевский так продолжает изложение своих выводов: «Номинально-номинативная функция слова-монолита явилась позднейшей надстройкой над его первоначальной вербально-императивной функцией. Слова-монолиты стали употребляться для обозначения отдельных элементов действительности… Из знаков воли они превратились в знаки представлений, в знаки предметов мысли… Появление у слова-монолита зачатков новой (интеллектуальной) функции (как знака представления или понятия) дало ему возможность стать орудием примитивной мысли… Слово-монолит, не теряя своей недифференцированности и нерасчленённости, впервые стало орудием мысли в качестве словесного выразителя предиката суждений восприятия…» [736].

Всё это так, и очень глубоко схвачено. Но тем более очевидным становится, что сам переход остался необъяснённым. Выражение, что новая функция явилась «позднейшей надстройкой» над первоначальной функцией, лишь требует ответа на вопрос: откуда же взялась эта новая функция, столь радикально отличная от прежней? Как она могла присоединиться к прежней?

Ниже излагается, видимо, единственная мыслимая разгадка.

Слова ещё не обозначали вещей, когда вещи были привлечены для обозначения слов, а именно для их дифференцирования. Нужно думать, что потребность в различении звуковых суггестивных комплексов — обособлении таких, на которые «не надо» отвечать требуемым действием, от тех, на какие «всё-таки надо» отвечать, — с некоторой поры более и более обгоняла наличные речевые средства. Для умножения числа этих внутренне аморфных и диффузных звуковых комплексов надо было бы создавать всё новые тормозные фонологические оппозиции или новые сочетания из уже наличных комплексов, а возможности к тому были крайне бедными. Неограниченные языковые средства возникнут только много позже — с появления синтаксиса (синтагматики, парадигматики). Однако гораздо раньше было использовано другое средство: если один и тот же звук («слово») сопровождается двумя явно различными движениями говорящего, т. е. двумя его отчётливо дифференцируемыми адресатом действиями, это уже два разных слова. Но подавляющая часть действий предметна, т. е. действия производятся с теми или иными предметами: действия нельзя смешать между собой именно благодаря тому, что отчётливо различны вещи, объекты манипулирования или оперирования. Так-то вот вещи и втёрлись в слова!

Это по-прежнему только общение, но ещё не сообщение чего-либо. Обогатились только тормозящие или предписывающие какое-либо действие сигналы: из чисто звуковых они стали также и двигательно-видимыми. Говоря о «вещах» как дополнительных индикаторах, различающих между собой акустически подобные друг другу сигналы, мы имеем в виду «вещи» в самом широком смысле материальных фактов — и акты, и объекты. Торможение или предписание какого-либо действия теперь осуществляется не просто голосом, но одновременно и двигательным актом, например руки (вверх, вниз), а в какой-то значительной части случаев также показом того или иного объекта. Так при небольшом числе доступных голосовых сигналов теперь могло быть осуществлено значительно возросшее число фактически различимых суггестивных команд. Не служит ли тому иллюстрацией и подтверждением факт палеолингвистики: древнейшие корни оказываются полисемантическими — целыми семантическими пучками, т. е. одно «слово» было связано с несколькими разнородными «вещами»? Вернее было бы считать, что это как раз несколько разных «слов», но при одинаковом звуковом компоненте. Слабым следом того состояния являются ныне омонимы. Однако тогда вещи были не денотатами, а значками.

Читатель видел в гл. 3, что понятие «знак» имеет два кардинальных признака: основные знаки 1) взаимозаменяемы по отношению к денотату, 2) не имеют с ним никакой причинной связи ни по сходству, ни по причастности. Но в настоящей главе, где сюжет 3-й главы перемещён в генетический план, надлежит спросить: какой из этих двух признаков первоначальнее? Ответ гласит: второй. Об этом косвенно свидетельствует, между прочим, семасиологическая природа имён собственных в современной речи: если они, как и все слова, удовлетворяют второму признаку, то заменимость другим знаком выражена у имён собственных слабее, а в пределе даже стремится к нулю (конечно, в современной речи это возможно, но либо очень примитивно, например, словами «это», «вот», либо, наоборот, очень обширным описанием). Иначе говоря, имена собственные в современной речевой деятельности являются памятниками, хоть и стёршимися, той архаической поры, когда вообще слова ещё не имели значения (как инварианта при взаимной замене, переводе) [737].

Но какое-то взаимоотношение между звуковыми и вещными компонентами суггестивных сигналов должно было возникнуть вместе с появлением этих вещных компонентов. А именно последние служили «формантами» слов, размножавшимися быстрее, чем их звуковой компонент. И в этом условном смысле вещи стали обозначением звуков раньше, чем звуки обозначениями вещей, вернее, представлений и мыслей о вещах. Ведь мы тут по-прежнему имеем дело только с аппаратом побуждений, торможений, отказов и т. п., и наша гносеологическая позиция, а именно материализм, ничуть не изменится от того, какое из материальных звеньев этого аппарата первичнее другого: ведь сознания ещё нет, нет субъекта, противостоящего объекту. Но к числу свойств вещей, используемых людьми в первосигнальной жизни, теперь присоединена второсигнальная функция — быть составной частью и наглядными разделителями речевых сигналов.

Опять-таки, если покопаться в современном опыте, мы найдём в нём следы знаковой функции вещей. Ведь знаком и сейчас иногда может служить предмет — не звук и не какое-либо искусственное создание людей для выполнения ими функции знака, а сам подлинный предмет: зуб, (служащий амулетом), клок волос, рог; дерево, пень, ручей, камень; звезда, луна, солнце; зверь, птица; сооружение, здание и т. д. Знаком чего же служит такой предмет? Раз по определению природа знака не имеет ничего общего с природой обозначаемого, значит, эти предметы либо вовсе не знаки, либо они знаки каких-либо не имеющих к ним иного отношения действий и взаимодействий между людьми. Поскольку все такие предметы ныне несут оттенок святости, волшебства, магии, а вместе с тем и невроза, мы легко допускаем, что фетиши, тотемы, предметы-табу действительно возникли как знаки, в частности тормозящие и растормаживающие, каких-либо сопряжённых окриков, команд и т. п. Однако, чтобы быть в полном смысле знаками этих звуков, предметы должны были бы обрести ещё в данной функции и парную (или более широкую) взаимозаменимость или эквивалентность между собой.

Открыв вход вещам во вторую сигнальную систему, мы должны рассмотреть две линии дальнейшего развития: 1) что происходило с вещами в этой их новой функции по аналогии с тем, что происходило со звуками; 2) что происходило с отношением между звуками и вещами как компонентами сигнализации: их перемену местами.

1. В качестве суггестивных сигналов вещи должны были претерпеть нечто подобное переходу звуков с фонетического на фонологический уровень — обрести сверх простой различимости ещё и противопоставляемость. К числу самых ранних оппозиций, наверное, надо отнести противоположность предметов прикосновенных и недоступных прикосновению; как уже упоминалось, указательный жест есть жест неприкосновения: он, может быть, некогда даже сам «обозначался» объектами, действительно по своей натуре исключающими прикосновение (в том числе небо, солнце, огонь, глаз и пр.). Нечто подобное ситуации эхолалии должно было породить повторность, взаимное уподобление двух показываемых предметов-близнецов или способов (приёмов) их предъявления (показывания). Далее, должна была явиться и деструкция одного из них — расчленение, преобразование, так, чтобы он был и похож и не похож на своего двойника (в том числе посредством нанесения искусственной раскраски или посредством изготовления из чего-либо искусственного подобия). И, наконец, что-нибудь аналогичное молчанию: утаивание предмета от взгляда или отведение взгляда от предмета; недвижимость человека среди вещей — «неманипулирование», «неоперирование». Всё это вольётся в «труд».

Кстати, в этом негативном поведении таится, несомненно, переход к принципиально новому нервному явлению: к возникновению внутренних образов вещей. В норме всякая реакция организма складывается под воздействием двух факторов: а) необходимости её по внутреннему состоянию организма, б) наличия соответствующего раздражителя в среде; соотношение их интенсивности может быть очень различным, один из двух факторов может быть в данный момент слаб, но в сумме оба составляют единицу: иначе нет реакции [738]. Однако замечено, что, если второй фактор равен нулю, нервная система животного всё же может иногда подставить недостающую малую величину в форме иллюзии раздражителя. По данным этологии, голодные скворцы в изолированном помещении производили все действия охоты за мухами, хотя мух не было; то же достигается электрическим раздражением областей ствола мозга у кур: клёв отсутствующего корма, движения ухаживания за отсутствующими самками или целостное протекание сложных поведенческих актов. В других случаях реакции «вхолостую» достигались введением гормонов [739]. Значит, в этих ситуациях в формуле а+в=1 роль « в» выполняет галлюцинация. Мы не назовём её «образом», тем более «представлением», но отметим эту материальную возможность, заложенную в нервной системе животного. У человека же закрытие каналов общения и лишение (депривация) сенсорных раздражений порождает галлюцинаторные образы. Вероятно, возникновение образов характерно для специфических пауз в рассматриваемом нами механизме раннего второсигнального общения. И это было уже воротами к представлениям (только воротами — ещё далеко не тем, что отличает, по Марксу, архитектора от пчелы!).

2. Пока вещь просто замешана вместе со звуком в один сигнальный комплекс, нельзя говорить о каком-либо «отношении» между ними. Они составляют «монолит». Отношение возникает лишь в том случае и с того момента, когда они окажутся в оппозиции «или — или», а тем более, когда снова составят единство «и — и», несмотря на оппозицию, вернее, посредством неё.

Как же можно представить себе переход от слитности к противопоставлению? Допустим, что как один и тот же звук-комплекс сочетали с манипулированием разными предметами и с помощью этих вещных формантов получали разные слова, так и тот или иной предмет стали сочетать с разными звуками-комплексами. Это могло быть, очевидно, средством «смешивать» слова и тем лишать их определённого действия на нервную систему и поведение. Из возникающей при этом «путаницы» и «непонятности», может быть, выходом и явилось противопоставление сигналов по их модальности: либо звуковой, либо предметный. Однако — вот порог чуда! — разойдясь, став несовместимыми, они функционально могли по-прежнему подменять друг друга в одной и той же суггестивной ситуации. А отсюда — их созревшее отношение: заменяя друг друга в межиндивидуальных воздействиях людей, звуковой сигнал и предметный сигнал, абсолютно не смешиваемые друг с другом (когда один возбуждён, другой заторможен и обратно), в то же время тождественны по своему действию.

Это значит, что если кто-то использует их порознь, то другой может воспринимать, а затем и использовать их снова как одно целое — как сдвоенный сигнал суггестии. Мало того, именно так свойство «и — и» становится высочайшей спецификой суггестии в её окончательном, готовом виде. То, что невозможно для отдельного организма — одновременная реакция на два противоположных, исключающих друг друга стимула, — возможно в отношениях между двумя организмами, ибо второй организм реагирует не прямо на эти стимулы, а посредством реакций первого, выражающих и несовместимость стимулов и одинаковость их действия. Для него-то, второго индивида, это реагирование первого — внешняя картина, а не собственное внутреннее состояние. Он-то может совместить отдифференцированные в мозгу первого индивида звук и предметное действие, слово и вещь и адресовать такой сдвоенный сигнал обратно первому (или кому-либо). И тот испытает потрясение.

Конечно, всё это — лишь рабочая схема, но, кажется, она близка к реальности.

Во всяком случае дальше мы уже будем оперировать только с выведенным сейчас совершенно новым явлением и понятием, которое окрестим «дипластией», и с его развитием. Полустершимся следом для демонстрации природы дипластии могли бы послужить метафоры, ещё более речевые обороты заклинаний. Дипластия — это неврологический, или психический, присущий только человеку феномен отождествления двух элементов, которые одновременно абсолютно исключают друг друга. На языке физиологии высшей нервной деятельности это затянутая, стабилизированная ситуация «сшибки» двух противоположных нервных процессов, т. е. возбуждения и торможения. При «сшибке» у животных они, после нервного срыва, обязательно снова разводятся, а здесь остаются как бы внутри скобок суггестивного акта. Оба элемента тождественны в том отношении, что тождественно их совместное суггестивное действие, а их противоположность друг другу способствует их суггестивному действию. Дипластия — единственная адекватная форма суггестивного раздражителя центральной нервной системы: как выше подчеркивалось, незачем внушать человеку то действие или представление, которое порождают его собственные ощущения и импульсы, но, мало того, чтобы временно парализовать последние, внушающий фактор должен лежать вне норм и механизмов первой сигнальной системы. Этот фактор в лице дипластии биологически «бессмыслен», «невозможен» и вызывает реакцию на таком же самом уровне — как бы невротическом, но не мимолётном, а постоянном для сферы общения. То, что у животных — катастрофа, здесь, в антропогенезе, используется как фундамент новой системы. Следовательно, то, что у животных физиологи традиционно, хотя и навряд ли верно, рассматривают как патологию высшей нервной деятельности [740], в генезисе второй сигнальной системы преобразуется в устойчивую норму.

Правда, нет никаких логических или физиологических препятствий для представления о затяжном характере ультрапарадоксальной «фазы». Разве какие-либо эксперименты над животными доказали, что она может длиться не более какого-то количества минут или часов? Напротив, экспериментальные неврозы у животных оказались в ряде случаев довольно стойкими, трудно устранимыми. Но то, что сложилось в речевой деятельности человека, не идёт ни в какое сравнение. Ультрапарадоксальная «фаза» для человека в отношении высшей нервной деятельности на уровне второй сигнальной системы стала пожизненной, может быть, лишь несколько отступая в пожилом возрасте (что воспринимается как умудрённость). Но это справедливо не только для жизни индивида, а и для совокупной всемирной истории человеческого рода.

Однако, с другой стороны, в поступательном ходе всемирной истории происходили одни за другими качественные сдвиги в отношениях между словами и вещами. Контрсуггестия побеждала суггестию, вещи побеждали слова. Это принадлежит к очень глубоким чертам истории как цельного процесса. Сдвиги начались вместе с ранними стадиями развития труда и производства, но они становятся особенно отчётливыми с утратой трудом и материальной жизнью своей традиционности и квазинеподвижпости [741].

Но мы рассматриваем лишь начало человеческой истории. Поэтому надлежит сказать только о самых древних (однако капитальнейших) сдвигах. К их числу относится появление синтагм (синтагмов) [742]. Синтагмы — это два сдвоенных элемента одной и той же модальности: пара взаимосвязанных звуковых сигналов или предметных сигналов. На каждую такую пару переходит свойство дипластии, т. е. оба элемента одновременно и тождественны друг другу в смысле возможности их взаимной замены по их сходству или сродству, и отчётливо различимы. Отношение элементов внутри синтагмы, по-видимому, в конечном счёте опирается на отношение возбуждения и торможения — на их взаимную связанность отрицательной индукцией. В модальности звукового (и письменного) языка синтагма с тех пор во всей истории останется фундаментальным и элементарным лингвистическим фактом. Проявятся разные тенденции: слияние малоразличимых слов в слова-дупли; слова-рифмы; скрещение несхожих слов; противостояние друг другу двух несхожих слов в простом предложении; уничтожение слова посредством присоединения к нему «не». В этих процедурах они и будут выковываться в собственно слова. В плане же предметной и операционной модальности синтагма — это создание и подыскивание подобий предметов (в том числе прикосновенных подобий неприкосновенных предметов и наоборот); составление одного предмета из двух различных; уподобление отчлененной части целому предмету; наконец, уничтожение предмета посредством сжигания (а также закапывания).

Появление синтагм знаменовало новый этап в развитии отношений между звуками и предметами во второй сигнальной системе: они способны теперь к некоторой динамической независимости друг от друга, могут образовывать отдельные дипластии. Однако им не оторваться вполне друг от друга: они тотчас взаимно связываются в трипластии и тетрапластии, о чём речь будет в заключительном разделе этой главы. Пока же отметим следующий важный сдвиг в истории взаимоотношений слов и вещей: они далее образуют уже целые параллельные цепочки или строчки. В речевой деятельности над синтагмой надстраивается такая цепная, или линейная, речь, т. е. сложное предложение, фраза, неограниченный в принципе текст; это обязательно высказывание о чём-то — план выражения коррелирован с планом содержания. Допустим, это эпос или миф; даже туманное словесное заклинание или пророчество имеет какую-то перекличку со смыслом. Со своей стороны содержание представляет собою здесь цепь событий, лиц, вещей; этот линейный ряд может быть развёрнут либо во времени (эпос, миф, культовая церемония), либо в пространстве (наскальные изображения охотничьих эпопей, пиктограмма, столб с серией личин, аллея предков). Линейность этих сложных знаковых комбинаций имеет среди прочего ту важную нейрофизиологическую специфику, что каждое звено цепи служит одновременно и тормозящим фактором по отношению к предыдущему знаку и возбуждающим фактором по отношению к последующему знаку. Следовательно, в линейной, цепной системе знаков всякий знак является единством торможения и возбуждения — тождеством противоположностей.

Кратко охарактеризованные выше сдвиги принадлежат к довольно раннему времени развития второй сигнальной системы и вместе с тем рече-мыслительной и рече-культурной деятельности людей. Это цепь шлюзов, по которым проходило «вторжение вещей» в первоначально совершенно специфическую область интериндивидуальных сигнальных воздействий на поведение или, вернее, по которым происходил «захват вещей» этой особой сферой. Но степень «захвата», до какой мы пока дошли, ещё недостаточна, чтобы говорить о распространении на неё функции отражения из первой сигнальной системы. Исследователи «коллективных представлений» в первобытной психике, от Дюркгейма до Леви-Брюля (и даже до Анри Валлона), тщетно отбивались от назойливых доморощенных «опровержений»: как, мол, мог бы дикарь выдалбливать из дерева лодку или убить дичь, если его мышление было насквозь антилогично, т. е. противоречило природе вещей? Леви-Брюль возражал посредством образа: да вот так же, как хороший игрок на биллиарде нередко ударяет шар совершенно помимо мыслительных операций, а попадание превосходное. Если обобщить этот образ, он будет отсылкой к природе автоматизированных действий. А автоматизированное действие — это переданное в первую сигнальную систему. Всё дело в том-то и заключается, что на ранних ступенях истории большая часть материальной жизни людей оставалась в детерминации первой сигнальной системы (или легко редуцировалась к ней) и лишь некоторый её сегмент детерминировался суггестией. Правда, последний неумолимо должен был расширяться по мере созревания психофизиологического механизма суггестии. Однако и эта экспансия вовсе не означала сама по себе победу побеждённого над победителем: не только на первобытной ступени эволюции психики, но даже и на последующей, мифологической, ещё не слова выполняли заказы вещей, а вещи выполняли заказы слов, если только не оставались свободными от слов, т. е. в ведении первой сигнальной системы.

Как ранняя первобытная («прелогическая») психика, так и мифологическое мышление привлекали к себе на протяжении XX в. огромное внимание науки и философии. Изучение мифологического мышления в последнее время даже выдвинулось на первое место и, пожалуй, поглотило или оттеснило специальные проблемы более ранней первобытной психики [743]. Основной итог этого штурма мифологической проблемы можно было бы отжать в две формулы: 1) для мифологического мышления «возможно соединить что угодно с чем угодно»; по определению, принадлежащему Леви-Строссу, «в мифе всё может случиться; кажется, что развитие событий в нём не подчинено никаким правилам логики. Любой субъект может иметь какой угодно предикат; возможна, мыслима любая связь» [744]; 2) мифологическое мышление подчинено глубоким и сложным структурным закономерностям, в том числе закону бинарной оппозиции. Казалось бы, эти формулы противоречат друг другу («всё возможно» — «возможно только строго определённое»), но ведь первая формула имеет смысл семантический, т. е. она говорит, что не смыслы слов определяют их сочетания, а смысловая номинативная сторона слов ещё настолько второстепенна рядом с их основной функцией, что смыслы ещё покорно следуют за сочетаниями слов. Они сплетаются в невероятные симультанные или сукцессивные комбинации предметов, явлений или событий, обычно мнимые, т. е. лишь рассказываемые и воображаемые комбинации, но иногда реализуемые и в материальных образах. Вторая же формула говорит в сущности о законах структуры речевой деятельности того времени, уже не просто ассоциирующей и противопоставляющей звуки, жесты, но настолько втянувшей в себя семантический компонент, что он мог быть использован как средство образования особенно сложных речевых структур.

Последние, однако, были ещё обращены к выполнению не отражательной, а суггестивной задачи. Разумеется, природа вещей «сопротивлялась» произвольному обращению с нею: чем более фантастические композиции пытались изобразить в материале, тем больше было неудач, но больше становилось и редких удавшихся «чудес».

Последние закреплялись повторением и автоматизировались. Однако тут уже мало-помалу внедрялась и отражательная функция: для реализации «чуда», идеального замысла, необходимо было учитывать свойства материала. Мегалитические сооружения — дольмены и кромлехи — были включены, конечно, в суггестивную работу слов, но какое же почти непостижимо сложное обращение с камнями-гигантами должны были освоить их строители!

Итак, вещи втягивались в функционирование второй сигнальной системы сначала в качестве вспомогательных средств межиндивидуального суггестивного аппарата общения, и это продолжалось очень долго во всю эпоху «первобытных бессмыслиц» и в значительной степени на протяжении эпохи мифологии. Но всё же втягивание вещей в мир слов готовило великий переворот во взаимоотношении тех и других.

Среди разных теорий происхождения речи наше внимание не может не привлечь концепция, недавно выдвинутая советским лингвистом-филологом В. И. Абаевым [745]. Суть её состоит как раз в том, что «отношение людей к внешнему миру существует только через их отношение друг к другу», следовательно, в истории возникновения речи выражать это отношение людей друг к другу было первичной функцией, а выражать их отношение к внешнему миру было уже вторичной, надстроившейся функцией. В. И. Абаев решительный противник эволюционно-биологических подступов к происхождению речи. Коммуникативные системы животных — «закрытые» (неспособные к неограниченному обогащению) и одинаковые для всего вида, человеческие — «открытые» и расчленённые внутри вида на противостоящие друг другу системы. «Представим себе такой эксперимент, пишет Абаев. Мы поселяем два стада обезьян одного вида в условиях, максимально приближённых к естественным, но на ограниченной территории, вынуждающей их к постоянному контакту друг с другом. Если бы в результате этого контакта в этих двух стадах выработались две разные, нарочито противопоставленные друг другу системы сигналов, мы могли бы сказать, что на наших глазах совершилось, величайшее таинство — скачок из животного состояния в человеческое. Ибо важнейшим моментом очеловечения и рождения человеческой речи было не что иное, как переход от биологически-детерминированных сигналов к социально-детерминированным символам. Нужно ли говорить, что наш воображаемый эксперимент обречён на неудачу: обезьяньи аффективные выкрики уже не превратятся в человеческие слова. Видимо, это чудо могло совершиться только один раз в истории нашей планеты и, может быть, единственный раз в истории Вселенной» [746].

По идее Абаева, до верхнего палеолита не было ещё достаточной плотности популяции, чтобы возникли постоянное взаимное «трение» человеческих групп и межгрупповая оппозиция, а тем самым начальные явления речи и сознания. С верхнего палеолита это условие налицо. «Одна человеческая орда ничем биологически не отличалась от другой. Новые, социальные оппозиции, пришедшие на смену биологическим, могли найти выражение и объективироваться только в символах. Такими символами и стали первые социально-обработанные звуковые комплексы, первые слова. Они обозначали примерно то, что мы выражаем теперь местоимениями „мы“, „наше“, в противоположность „не-мы“, „не-наше“… В этих первых социально-символических наречениях познавательный момент был нераздельно слит с оценочно-эмоциональным: „наше“ означало „хорошее“, „не-наше“ — дурное. Всё двоилось в сознании первых человеческих коллективов, всё делилось на „наше“ и „не-наше“…». «Быть может, историю человечества надо начинать не с появления первого каменного орудия или первого глиняного горшка, а с того времени, когда сношения между человеческими группами, или, пользуясь выражением Герцена, их трение друг об друга, стало регулярным явлением и наложило определённый отпечаток на жизнь первобытного общества, на психику и поведение первобытных людей… Слово как символ коллектива теряет всякий смысл, если оно не противопоставляется другому символу другого коллектива. В одной, отдельно взятой, изолированной человеческой общине речь не могла зародиться, какого бы прогресса она ни достигла в других отношениях. Слово могло родиться только в контакте двух человеческих групп, как огонь высекается столкновением двух кремней». Начальная человеческая речь — это «набор социоразличительных средств, т. е. знаков, служивших для различения одного коллектива от другого» [747].

Итак, первоначально «из общего набора сигнальных звуков выделялись комплексы особого назначения, особой функции: они выражали принадлежность к данному коллективу». «Потребность всё время отталкиваться от других коллективов, противопоставлять себя им, порождала множество дифференцированных звуковых комплексов социально-символического характера и создавала великолепные условия для тренировки звукопроизносительных органов и для постоянной дифференциации, пополнения и обогащения лексики». «Работа сознания начиналась с осознания своего коллектива в его противопоставлении другим коллективам и в дальнейшем отражала все модификации и перипетии этих отношений. Противопоставление „мы“ и „не-мы“, будучи первой социальной классификацией, было и первой лексико-семантической оппозицией» [748].

Превосходные мысли! Для понимания их генезиса полезно напомнить, что, и по мнению Н. Я. Марра, первыми словами были имена племенных групп. Такое имя есть одновременно и негативное обозначение всего, что «снаружи», т. е. обращено вовне, и самоназвание группы и её членов, т. е. обращено внутрь.

Проанализировав приведённые цитаты, читатель удостоверится, что позиция Абаева и сходится, и не сходится с моей. А именно, расхождение наших взглядов начинается с того, что у Абаева палеолитические группы, прежде совершенно изолированные и рассеянные, с верхнего палеолита начинают «тереться» друг о друга, я же утверждаю, что, напротив, тут начинается разделение аморфного тасующегося единства вида на противопоставляющиеся группы («они и мы»). Исходную психическую природу этой оппозиции я вижу не в самосознании коллектива, а в возникновении первого вала на пути интердикции и суггестии, т. е. вала, только зачинающего складывание чего-то, находящегося «внутри» него. Далее валы такого рода перекрещиваются, накладываются один на другой, и поэтому «модификации и перипетии» выражаются не только в дифференциации лексики, но в появлении синтагмической и линейной речи, а вместе с тем во всё большем вовлечении двигательно-предметного, вещного и событийного материала в социальную функцию второй сигнальной системы.

Позже приходит час, лежащий за пределами этой книги, когда вторжение вещей завершается их победой: они перестают быть знаками слов, слова становятся их знаками. Применительно к схеме, принятой Абаевым, можно сказать, что, по мере того как древние слова всё менее и менее обращены наружу в качестве «социоразделительных средств», а ориентированы на внутреннюю жизнь становящегося коллектива (группы, общины, племени), в обратной пропорции всё более и более эмансипируются вещи. Из слуг они становятся господами: вторая сигнальная система сигнализирует им и о них. Начинается история познания.

Резюмируем ещё раз суть изложенного в предшествующих разделах настоящей главы. Сначала сигналы второй сигнальной системы были всего-навсего антагонистами первой сигнальной системы в том смысле, что служили инверсией тормозной доминанты: они были только неким «наоборот» нормальной реакции и ничем больше. После «вторжения вещей» они обретают смысл, т. е. семантическую или номинативную функцию, теперь они противоположны, или антагонистичны первой сигнальной системе тем, что сигнализируют нечто отсутствующее в первой сигнальной системе. Это могут быть такие комбинации смыслов, которые либо вообще невозможны и нереализуемы в мире вещей; либо требуют преобразования вещей для приведения последних в соответствие с собой; либо, допустим, и несут вполне реальную, т. е. отвечающую вещам, первосигнальную информацию, однако принадлежащую-то вовсе не данному организму, а другому. Но и на этой ступени, т. е. после «вторжения вещей», суть всё-таки ещё остается в том, что эти сигналы не соответствуют первосигнальным стимулам и реакциям и, следовательно, подавляют их в данном организме, в чём и состоит природа суггестии. Следовательно, мы ещё не вышли за рамки последней.

IV. Генезис образов, значений и понятий

Начнём этот последний раздел снова с отмежевания от позиции, кажущейся весьма материалистичной, — от выведения «начала человека» из его индивидуальной «деятельности» во внешней среде; альтернативой этой позиции является тезис о первичности общения в акте антропогенеза, которое первоначально служит не «прибавкой» к животной жизнедеятельности в среде, а, напротив, «убавкой», т. е. торможением её; лишь затем происходит взаимопроникновение факторов общения и природной среды в сознании и сознательном труде людей.

В качестве примера первой позиции и для демонстрации её логической безнадёжности можно было бы привлечь доклад уже не раз упомянутого выше француза А. Леруа-Гурана, прочитанный в 1951 г. на сессии Центра научных синтезов, посвящённой исследованию доисторической психики. Идея доклада выражена в его заглавии: «Человек мастеровой — человек разумный» (Homo faber — Homo sapiens). Исследование каменных изделий нижнепалеолитического предка, говорит Леруа-Гуран, доказывает, во-первых, что он уже относился к материалу как ремесленник в любые времена: учитывал свойства материала, но и подчинял его своему предвидению. Во-вторых, в палеолите налицо техническая рациональная эволюция. На 1 кг необработанного кремня аббевилец (шеллец) получал в среднем 20 см острия, ашёлец до 40 см (два бифаса), мустьеро-леваллуазец до 2 м (10 отщепов), а открытие нуклеусов с параллельными сторонами позволило достигнуть получения 5 м острия (25 пластин). Тем самым уменьшалась зависимость от месторождений кремня, возрастала возможность расселения [749].

Как видим, речь идёт об общении индивида с природной материей, с камнем, общение же между людьми сведено к преемственности поколений. Приходится только повторить возражения, которые уже были выдвинуты выше. Во-первых, тезис об «искании формы» как свидетельстве «человечности» пришлось бы с равным основанием применить к птичьим гнёздам: они тоже подчинены заданной форме, отнюдь не предопределённой строительным материалом, но птица и учитывает свойства последнего, и можно было бы утверждать, рассуждая вслед за Леруа-Гураном, что особенности каждого использованного прутика «требуют новых размышлений», чтобы подчинить их в конце концов нужной форме гнезда. А ведь на том же основании С. А. Семёнов, анализируя палеолитические камни, умозаключает: «Каждый удар был своего рода творческим актом» [750]. Нет, из взаимодействия «организма и материальной среды» нельзя извлечь прямого свидетельства ни размышлений, ни творчества — ничего, кроме «организма и материальной среды». Во-вторых, мысль об экономии материала, о стремлении ослабить зависимость человека от мест залегания сырья [751] отпадает, если мы разделим замечаемый археологами технический прогресс на число сменившихся поколений: речь идёт о тысячах и десятках тысяч поколений. Поэтому данный прогресс правильнее назвать не техническим, а экологическим и этологическим, не прогрессом, а адаптацией. Пресловутый афоризм Б. Франклина о человеке как изготовляющем орудия животном имел даже не технический, а духовно-психологический смысл: изготовление орудий есть внешнее проявление особого внутреннего свойства человека. Эта мысль об орудиях как материальном симптоме духовного дара была развита в известной идеалистической концепции Людвига Нуаре [752] в интуитивистской философии Бергсона, учившего, что первоначально духу человека присуще одно отличие: он — homo faber [753]; в сочинениях археологов, приверженных к спиритуализму аббата Брейля: «человек — делатель орудий» [754], даже отдалённейший предшественник Homo sapiens, делая орудия, «предвещал человеческий разум возникновением изобретательской интуиции, постепенно двигаясь к сознанию» [755]; отличие человека от животных выразилось в его технической активности, «в изобретениях, вышедших из его ума» [756]. Единоличник… Один на один с вещью. Чудо затаено внутри него и исходит из него на вещь в виде изобретения, искусственного преобразования её по воле и замыслу создания вещи. Отсюда более откровенный тезис: «человек — творец». Именно эта черта, которую мы прочитываем в его орудиях, тождественна у него с богом — его собственным творцом [757].

Но вот и пример индивидуалистического суждения о «первобытном мастеровом» (homo faber) из советской литературы: «Научаясь всё лучше обрабатывать кремень, человек оттачивал и остриё своей собственной мысли», так как научался, прежде чем расчленять или соединять предметы, проделывать эти операции в своём сознании. Правда, автор делает оговорку, что «мышление человека является не только процессом отражения действительности, но и коммуникативным, общественным процессом, а именно последний состоит в том, что мышление обращено к обществу, которому человек сообщает результаты своей мыслительной деятельности» [758]. Но выходит, что мыслительная деятельность всё-таки в основе не общественна, возможна вне общества, обществу же лишь сообщается её готовый продукт. Итак, всё-таки одиночка: один на один с вещью.

Я последний раз упомянул об этой традиции. Читатель видел, что совсем другой путь — не упрощающий, а во много раз усложняющий кажущееся очевидным — ведёт к действительному исследованию происхождения человеческого ума. Источник этого течения, пожалуй, в мысли Фейербаха, потребовавшего заменить философскую категорию «я» (единичный субъект в противопоставлении объекту) категорией «я и ты». У Маркса это «Пётр и Павел» и уже вполне развёрнутая категория «отношений» как отличительной специфики людей.

С этим мы и связываем в начале истории максимум «отлёта» ума от действительной жизни. В. И. Ленин схватил эту тенденцию к «отлёту» и в рече-мыслительных операциях современного человека [759], но здесь она преодолевается всё более мощным противодействием, какого не было тогда. Физиолог И. П. Павлов в свою очередь утверждал, что в способности образования понятий при помощи слов заключена возможность отлёта от действительности, неверного отражения её, образования таких связей, какие не существуют в действительности. «Многочисленные раздражения словом, — писал, между прочим, И. П. Павлов, — с одной стороны, удалили нас от действительности, и поэтому мы постоянно должны помнить это, чтобы не исказить наши отношения к действительности» [760]. «Удалили!» Да, такова первоначальная, первобытнейшая функция «раздражения словом».

Как мы уже видели, это была депривация: лишение организма нормальных раздражений из внешней среды или биологически нормальных реакций на них.

В двигательном, проекционном поле коры головного мозга человека («человечек Пенфильда») преимущественно представлены не те органы, которые осуществляли трудовые механические действия, направленные на объекты природы, а органы мимики, вокализации, жеста (в частности, огромное место большого пальца связано отнюдь не с захватывающими движениями, в которых его роль мала, а с его отведением при движениях тыкающих и указующих). Это органы второсигнального общения людей, в генезе — как раз органы депривации.

Началась депривация, видимо, с интердиктивного пресечения хватательных реакций и тем самым материальных контактов с подобными себе и с вещами. Отсюда — целый веер первобытных табу: запреты прикосновений, запреты восприятий, в том числе глядения на что-либо. Депривация имела тенденцию к полноте, как бы погружая индивида в пещеру, но неизбежно образовывались исключения: во времени, в круге особей и предметов, в территории. Отбор и характер этих исключений — уже начатки «культуры». К их числу относится и оформление групповой собственности, которая для нечленов данной группы выступает как сумма запретов — брать, уносить, потреблять, даже видеть (например, заглядывать в жилище), но снятых для членов данной группы [761]. Сейчас я об этом упоминаю только как о негативных показаниях в пользу первичности широчайшей депривации.

Такими же негативными показаниями могут послужить и другие древнейшие явления обхода и возмещения запретов брать, трогать или видеть. К ним принадлежит, как выше было описано, указательный жест, кстати, являющийся ведь и жестом изгнания. Весьма выразительным является факт использования метания, а именно раннего появления дротиков, стрел, возможно, метательных шаров типа боласа, ибо дистантное действие — это прикосновение к неприкосновенному, неконтактный контакт. Но наиболее обширный арсенал знаний такого рода даёт материал так называемого палеолитического (верхнепалеолитического) искусства.

Эти древнейшие изображения могут быть рассмотрены в аспекте обхода или возмещения запрета прикасаться. Присмотревшись к изображаемым объектам, мы убедимся, что все они подходят под один общий смысл: «То, чего в натуре нельзя (или то, что невозможно) трогать». Это женские статуэтки, изображающие неприкосновенную мать, причём лицо и концы рук и ног не занимали авторов, смазаны; красная и жёлтая охра, изображающая огонь, к которому невозможно прикосновение, а также изображающая кровь, т. е. жизнь человека; зубы хищников, преимущественно клыки, изображающие пасть животного, прикосновение к которой невозможно; морские раковины, находимые на огромных расстояниях от морского побережья и изображающие недоступное для данной популяции море; тот же смысл изображения недоступного, вероятно, имеют и рисунки хижин, как и пасущихся или отдыхающих диких крупных животных. Всё это как бы разнообразные транскрипции одной и той же категории «нельзя», «невозможно», однако преобразованной в «а всё-таки трогаем». Кстати, и игрушки наших детей — это преимущественно изображения того, что им в натуре запрещено трогать, к чему они не имеют свободного доступа в окружающей их жизни взрослых. Кажется, что игрушки просто «изображают» разные предметы, на самом деле они и выражают категорию запрета, которым отгорожена жизнь детей от мира взрослых.

Само создание палеолитических изображений было троганьем образов, или образами, порождёнными троганьем. По мнению Картальяка, Брейля, Алькальде дель Рио и других исследователей пещерных рисунков, наиболее древними, восходящими, видимо, к самому началу ориньяка, являются те, которые сделаны пальцем по мягкой глине на стенах, потолке, полу некоторых пещер. Наиболее примитивные, может быть наиболее ранние, представляют собою различные линии — следы простого проведения пальцем по глине. Невозможно доказать, что эти действия сопровождались какими-либо воображаемыми образами. Но другая группа очень ранних рисунков представляет собой примитивно выполненные контурные изображения животных, на теле которых к тому же иногда запечатлены широкие продольные или поперечные полосы, несомненно, проведённые трогающими рисунок пальцами [762]. За первичность троганья, т. е. «раскрепощения» в темноте пещеры от запрета трогать посредством искусственного исключения из правила, говорит, может быть, чрезвычайная древность специальных отпечатков рук на стенах пещер; нередко они лежат под древнейшими изображениями животных. Для получения отпечатков кисть руки либо обмазывалась краской и прикладывалась, либо прикладывалась и обводилась краской.

Среди этих отпечатков рук известны целые серии, сделанные руками с отрубленными (менее вероятно, что с подогнутыми) концевыми фалангами пальцев [763]. Отрубание же у некоторых индивидов концевых фаланг, очевидно, связано всё с тем же запрещением прикосновений: это грубое подкрепление физическим шоком пошатнувшегося запрета. Не исключено, что именно такие руки и начали первыми эту цепь действий: троганье где-нибудь во тьме пещеры, — цепь, ведущую в конце концов к миру верхнепалеолитических изображений. Иными словами, если у начала этой цепи прорыв непомерного и непосильного торможения всяких, не только хватательных, но и тактильных, рефлексов, прорыв, состоящий сперва в потаённом троганьи чего-либо, спрятавшись в пещеру, а затем в запечатлении самих трогающих пальцев, то в конце — запечатление и тех галлюцинаторных зрительных образов, которые порождала депривация и которые, может быть, ещё обострялись при трогании, т. е. при нарушении двигательной депривации. Следующий шаг: этот запечатлённый образ, этого «двойника» натурального явления могли трогать уже и другие — прикасаться к нему, тыкать, накладывать на него пятерню.

Добавочным толчком (поводом) к возникновению образа могло послужить минимальное сходство с животным или человеком у излома, изгиба, выпуклости, освещённости камня. Оставалось закрепить иллюзию подправкой материала. По А. Д. Столяру [764], стенным рисункам предшествовало изготовление чучела или макета. В таком случае побуждением к созданию «двойника» служили, надо думать, шкура, рога или какие-либо другие несъедобные части трупа животного, которые опять-таки и ощупывали, и «подправляли» до целого образа с помощью глиняного манекена и других средств. Так мы вплотную подошли к психологической проблеме образов.

Некоторые авторы, в том числе Н. Я. Марр, предлагали трактовать палеолитические изображения как зачаток не искусства, а письма (пиктографии) [765]. Но это было бы «письмо», предшествующее «устной речи»: реалистические изображения сходят на нет с развитием речемыслительной деятельности ископаемых людей в конце палеолита, в мезолите и неолите. Лучше не пользоваться историко-культурными категориями, принадлежащими позднейшим временам. Пока мы видим перед собой всего лишь факт создания подобий — внешнего удвоения явлений, что ставит вопрос: прямо ли это удвоение видимых объектов или же это удвоение посредников — внутренних образов? Ответ, по-видимому, гласит, что внутреннее удвоение, образ, развивается в антропогенезе лишь после появления внешнего удвоения [766] — подражания, копирования, хотя бы самого эмбрионального. Поясню таким примером: «неотвязчивая мелодия» преследует нас не просто как звуковой (сенсорный) след, но как наши усилия её воспроизвести беззвучным напеванием, отстукиванием ритма, проигрыванием на инструменте, голосом. Вероятно, ещё до того, ещё только слушая эту мелодию, мы её почему-то связывали с неуловимостью, ускользанием — словом, с некоторой недоступностью. Чаще образ бывает не слуховым, а зрительным. Образ не образ, если нет всматривания в него, вслушивания — словом, рецепторной или двигательной нацеленности на него. Образ обычно неволен, непроизволен, нередко навязчив, но всё же он есть активное нащупывание двойника (копии) оригинала.

Следовательно, у животных нет образов в полном смысле. Но у них уже есть галлюцинатороподобные состояния — предпосылка галлюцинаций, которые сами являются предпосылкой образов. Галлюцинации возникают у современных людей, между прочим, в условиях сенсорной изоляции, например, при длительном пребывании в сурдокамере. Другие галлюцинации, двигательные, возникают при моторной изоляции; самый крайний пример — фантом движений ампутированной конечности. Если мы заменим теперь эти случаи чисто физической депривации — депривацией посредством нейросигнального механизма, а именно генерализованной интердикцией, максимум галлюцинаций придётся на время поздних палеоантропов — ранних неоантропов. Там же начало попыток сбросить это нервное бремя, т. е. зарождение собственно образов.

Однако образ и действие не только взаимосвязаны, а и противоположны друг другу: не только галлюцинатороподобное состояние у животных порождает (как упоминалось выше) ложный рефлекс, а и образ есть квазирефлекс. Ему предстоит либо перейти в доподлинное действие, которое воплотит, реализует и тем самым снимет образ, либо быть оттеснённым в забвение.

При включении во вторую сигнальную систему (когда и насколько наступило её господство) образ и действие преобразуются в представление и деятельность. Взаимодействие последних порождает два феномена. 1) Деятельное представление — это создание деятельностью подобий, двойников, копий объектов, как действительных, так и глубоко деформированных ещё на стадии образов и представлений. Образ из прощупываемого стал вполне обладаемым. Это обход неприкосновенности окружающего мира посредством создания отражённого прикосновенного мира, ибо само создание есть приложение рук и телесных сил, а также имеет целью чужое восприятие. Люди заменяют естественную среду искусственной, не естественной — сферой культуры: производством звуков и телодвижений, зрительных, вкусовых и обонятельных воплощений мнимого, т. е. представляемого. 2) Представляемая деятельность — необходимость для воплощения чего бы то ни было результативно воздействовать на материал, поэтому представлять себе и саму деятельность. Работающий предвосхищает не только результат, но характер и порядок самой деятельности. На кусок мамонтового бивня в ориньяке-солютре в некоторых случаях сначала наносился кремневым резцом контур того костяного изделия, которое предполагалось получить [767], — это предвосхищение результата, но и предстоящей обработки бивня. Эта представляемая деятельность является отражением природной действительности и тоже, как и цель, подчиняет себе волю и внимание работающего.

Общение между людьми (отстранение человека от вещей и распоряжения ими) и воздействие людей на природный материал (средства и возможности нечто изменить не в воображении, а в действительности) в конце концов соединяются: отстранение от вещей приобретает характер собственности, которая отодвигается в плоскость отношений между группами, чтобы позже породить пограничные межобщинные меновые связи, тогда как внутри групповой собственности перевешивает деятельность с вещами, т. е. обработка материи. Впрочем, в начале истории всё это только эмбрион.

Но вернёмся к двойникам. Ориньякские поразительно реалистические (по безупречности анатомии и динамики) изображения животных были «двойниками», «портретами», а не обобщениями: «двойниками» неких индивидуальных особей. В плоскости эволюции мышления мы назвали это дипластией; здесь два явления, явно различные, несовместимые, исключающие друг друга, в то же время отождествлены. Они образуют пару — ту самую, которую А. Валлон для онтогенеза называет бинарной структурой, а для филогенеза и предыстории — дипластией, т. е. «пару, которая предшествует единице» и служит самой изначальной операцией ума. На языке логики имя этой операции — абсурд. Создание изобразительных двойников было созданием устойчивых нелепостей, или абсурдов, типа «то же, но не то же» и тем самым выходом на уровень, немыслимый в нервной деятельности любого животного. Последующая история ума была медленной эволюцией средств разъединения элементов, составляющих абсурд, или дипластию.

Этому противоречивому объединению в одно и то же изобразительной копии и живого оригинала, надлежит думать, отвечала какая-то эмотивная реакция. Она-то и «склеивала» несоединимое: эту эмотивную реакцию, вернее, её выражение можно было вызвать у других подражанием, но она находила подкрепление и могла быть стойкой, только если отвечала наличию двух противоречащих друг другу раздражителей; данное выражение эмоции своей определённостью, фиксированностью превращало их в тождество, т. е. в их одинаковость по отношению к этому выражению эмоции, однако только при условии, что они не только не одинаковы между собой, но противостоят друг другу. Такая эмоция свидетельствовала об абсурде и нуждалась в нём. Следом этого остается факт, выраженный в так называемом законе А. Элькоста: всякое человеческое чувство в норме амбивалентно (внутренне противоречиво) [768].

Вспомним ещё раз, что ультрапарадоксальное состояние в высшей нервной деятельности животных порождается столкновением, т. е. одновременным наличием двух раздражений, противоположных друг другу по своему знаку, — возбуждающего какую-то деятельность и тормозящего её, следовательно, дифференцируемых. В этом «трудном состоянии» нервная система животного даёт неадекватную или «срывную» реакцию, а именно реагирует не данной деятельностью, а той, которая являлась её скрытой тормозной доминантой — её подавленной «антидеятельностью». У животных это растормаживание последней («неадекватный», «смещённый» рефлекс) не может стать стабильным, у человека оно фиксируется благодаря имитатогенности выражения эмоций в мимике и жесте (эхопраксия) и особенно благодаря имитатогенности речи (явная или скрытая эхолалия). Тем самым происходит инверсия: у человека тормозная доминанта не находится, как правило, в подавленном состоянии, а общением людей вызывается наружу, т. е. удерживается в мире действий. Следовательно, адекватные первосигнальные рефлексы подавляются. Последние лишь в ходе всей человеческой истории — посредством трансформации общения (преодоление суггестии контрсуггестией) и тем самым деятельности — пробиваются в известной мере к примирению со второй сигнальной системой. Но в глубине истории царит операция образования дипластий, фундаментально несовместимая с нейрофизиологическими операциями в рамках первой сигнальной системы. Дипластия воспроизводит как раз то одновременное наличие двух противоположных друг другу раздражений, которое «срывает» нормальную высшую нервную деятельность у животных.

Универсальная операция, с одной стороны, высшей нервной деятельности животных, с другой — формальной логики человека — дихотомия, т. е. деление на «то» и «не то», иначе, на «да» и «нет». Однако в эволюции между тем и другим, несмотря на всё их сходство, лежит уровень операций, которые не являются дихотомией и обратны ей: дипластия. Принцип последней тоже бинарный (двоичный), но это не бинарные деления, а бинарные сочетания. Необходимость предположить такой средний уровень станет ясной и кибернетикам, конструирующим машины на двоичном принципе, если они вспомнят, что формальная логика делит надвое не объекты, а истинные и неистинные суждения, каковые могут быть неистинными только потому, что представляют собою сочетание, связывание двух различаемых элементов (что касается «ошибок» животного, то выше уже отмечалось, что это нарушение им замысла экспериментатора, биологически же животное всегда право; так, в ситуации «проб и ошибок» «ошибки» вовсе не ошибочны, они целесообразны).

Создание дипластий — сублогика, преодоление дипластий — формальная логика. Преодоление дипластий можно определить так же, как дезабсурдизацию абсурда [769]. Я не нашёл слова «абсурд» ни в одной энциклопедии, в том числе философской. В курсах и учебниках логики тоже нет объяснения этого фундаментального понятия: оно представляется самоочевидным и чисто негативным. В переводе «абсурд» — «невнятность», т. е. всего лишь неразборчивость, непонятность. В обычном толковании — бессмысленность, нелепость, что в свою очередь требовало бы объяснения. Обычно абсурд выступает просто как невыполнение условий логики [770]. Но что, если перевернуть: логика — это невыполнение условий абсурда? Такая инверсия не будет забавой ума и тавтологией, если даст более широкое обобщение. Так оно и есть.

Как условия абсурда можно было бы сформулировать противоположности трём основным законам логики: 1) обязательность многозначности (минимум двусмысленности) терминов, т. е. А ≠ А, 2) обязательность противоречия, 3) вместо «или-или» — «и-и». В таком случае всякую логичность следует рассматривать как нарушение этих правил. Далее, есть возможность эти формулировки законов абсурда свести к одной позитивной. А именно, формулой абсурда может служить A≡В. Употребив две разные буквы — А и В, мы показали, что оба элемента различны, но, соединив их знаком тождества, тремя чёрточками, мы показали, что они тождественны. Любопытно, что логик Коген в «Критике чистой логики» тоже представил подлинной элементарной основой мышления не пустое тождество А = А, а тождество А ≡ В, хотя у него нет и следа генетического подхода к мышлению. К данной внутренней структуре дипластии нужно добавить указание на её внешнее положение: она тем чище, чем она изолированнее, т. е. не входит в цепь других подобных.

Оба элемента пары, по определению, должны быть столь же несовместимы друг с другом, как нейрофизиологические явления возбуждения и торможения. Но это значит лишь, что и в самом тесном слиянии они не смешиваются. Собственно, к физиологическому антагонизму возбуждения и торможения восходит всякое явление функциональной оппозиции в человеческой психике, включая речь (фонологическая и синтаксическая оппозиция). Но это не значит, как уже говорилось, что человек в дипластии может сливать возбуждение и торможение, — он может сливать в дипластии два раздражителя противоположного знака. Эта спайка — явление особого рода: в глубоком прошлом бессмыслица внушала священный трепет или экстаз, с развитием же самой речи, как и мышления, бессмысленное провоцирует усилия осмысления. По афоризму Н. И. Жинкина, «речь есть не что иное, как осмысление бессмысленного». Дипластия под углом зрения физиологических процессов — это эмоция, под углом зрения логики — это абсурд.

О генезисе эмоций в этой связи здесь удастся сказать только несколько слов. Из предыдущего должен быть сделан вывод, что в строго научном смысле у животных нет эмоций. Просто у них в качестве неадекватного рефлекса (следовательно, тормозной доминанты) нередко фигурируют подкорковые комплексы, являющиеся по природе более или менее хаотичными, разлитыми, мало концентрированными, вовлекающими те или иные группы вегетативных компонентов. Это люди, наблюдатели, по аналогии с собой трактуют их как эмоции. Такой взгляд, отрицающий явление эмоций у животных, необходим, если мы, с другой стороны, восходя к истоку эмоций у человека, обнаруживаем у него вначале не «эмоции» во множественном числе, но единую универсальную эмоцию. Лишь с развитием неоантропов эмоция подыскивает «резоны» и соответственно разветвляется: эмоции поляризуются на положительные и отрицательные, расчленяются по модальностям, наконец, получают детальную нюансировку. Ничего этого, очевидно, нельзя мыслить у эмоции в архетипе — она не имеет физиологической привязки к таким-то именно реакциям и их стимулам, как и абсурд не имеет в архетипе «содержания». Конкретные дипластии могут быть бесконечно разнообразными, но существенно только то, что это — дипластия.

А. Валлон привёл многочисленные примеры из наблюдений над детьми 6-7-летнего возраста, разъясняющие, в каком смысле оперирование парой мыслительных элементов предшествует оперированию одним элементом [771]. Но эти два элемента вовсе и не представляют какой-либо смысловой ассоциации: их соединение и одновременное различение семантически достаточно случайно и несуразно. Примерами могут служить и многие поэтические метафоры. Как видим, применение логического понятия «абсурд» к дипластиям есть забегание вперёд: поначалу дипластия вообще вне семантики, является до-смысловой. Она оказывается абсурдом только у порога того времени, которое зачинает в себе смысл: значение и понятие.

Для этого дипластия должна слепиться с другой. Ведь возможна встреча двух дипластий, у которых один из двух элементов общий. Образуется трёхэлементная цепочка. Её можно изобразить так же, как треугольник. Назовем её трипластией.

Как мы помним, в дипластии, как таковой, нельзя определить, какой из двух элементов является «знаком», какой «обозначаемым»: они взаимно играют эти роли.

Иное дело в трипластии, где по отношению к одному элементу, общему для двух слипшихся дипластий, два других элемента оказываются в отношении произвольной взаимозаменимости или эквивалентности. Тут уж не смешаешь: именно они и являются «знаками» этого первого элемента, ибо они различны между собой, и это свидетельствует, что субстанция каждого из них совершенно безразлична к субстанции первого, ничем с нею не связана, а ведь именно такая «немотивированность» и существенна для определения «знака».

Трипластия возможна в двух вариантах, которые мы графически изобразим в виде двух треугольников (рис. 1). В первом треугольнике некая «вещь» (объект) а имеет два разных «знака» — в и с, которые по отношению к а взаимозаменимы. Можно сказать, что по отношению друг к другу они синонимичны. Во втором случае «слово» могло бы быть названо омонимом, но это неправомерно, ибо на самом деле здесь роль «знаков» играют две «вещи» — в и с, взаимозаменимые по отношению к одному «слову» а. Взаимозаменимость двух «слов» образует основу «значения»: последнее, как уже говорилось, есть их инвариант, т. е. то, что остаётся неизменным при их обмене, переводе, иными словами, при аннигиляции их различий; этот неразменный остаток как раз и есть нечто, стоящее между «знаком» и «денотатом» (обозначаемым объектом), и над природой чего ныне работают лингвисты, семиотики и логики. В. А. Звегинцев прав, догадываясь, что разгадка «значения» таится в явлении синонимии [772], но, очевидно, надо преодолеть традиционное связывание этого важного понятия только с лексикологическим уровнем: в широком смысле синонимами можно назвать не только два слова, но и любые две группы или системы слов. Каждому слову и каждому предложению в нашей современной речи может быть подобран лингвистический эквивалент — будь то слово, фраза, обширный текст или паралингвистический знак, и мы получим два (или более) синонима, которые объясняют друг друга, т. е которые имеют общее значение. Что же касается взаимозаменимости двух «вещей», то она образует основу «понятия». Если две разные вещи обмениваемы друг на друга по отношению к некоему слову, значит, это есть отвлечение и обобщение в данном слове их инварианта или их контакта. Разумеется, сказанное далеко не охватывает огромной проблемы образования понятий. Но, думается, заслуживает внимания то, что все общие понятия состоят из простейших зёрен — двоек, составляющих минимум обобщения. То же относится и к значениям.

Мы уже не раз определяли категорию значения как то, что обще двум знакам одного явления. Категория значения ещё не вполне переводит нас из мира суггестии в мир познания. Однако вместе с нею уже появляются некоторые из тех трудностей, которые познание будет преодолевать. А именно значение осуществляет выделение денотатов из безграничной взаимосвязанности вещей, и тем самым оно обособляет и изолирует «явления» (предметы, факты, события, элементы окружающего мира). В этом мире, где «всё связано со всем», ум вычленяет и конструирует единицы — денотаты. Разумеется, в этом таится величайшая односторонность и искажение, не меньшие, чем обратный грех второй сигнальной системы — фантастическое сдваивание в дипластии никак не связанных друг с другом явлений. В дальнейшем развитие мышления и логики будет неустанно преодолевать рассечение мира эквивалентными, т. е. взаимозаменимыми знаками на разные изоляты: оно будет находить связи рассечённых явлений — каузальные и структурные. Пока нам важно, что именно значения дробят мир на «кирпичи».

Трипластия — первый шаг на пути к мышлению, следовательно, и первый шаг контрсуггестии, который приведёт в дальнейшем к превращению второй сигнальной системы из механизма интериндивидуального влияния в отражательный, познавательный, информативный механизм. Следующий шаг можно представить как соединение двух трипластий и образование тетрапластии, которую графически изображает рис. 2. Это более глубокий вход из сублогики в логику: налицо ряд знаков ( а, в) и ряд обозначаемых предметов ( с, d), связанных через значения и элементарные понятия.

Рассмотрим ближе, что при этих преобразованиях происходит с внутренней природой дипластии: как дипластия расслаивается, «растаскивается». Это можно называть генетической логикой (хотя данное выражение употреблялось другими авторами в других смыслах).

Прежде всего, ещё и ещё раз: применительно к животным физиологический термин «генерализация», вообще условный и неудачный, не имеет ничего общего с обобщением в психике и логике человека [773]. А именно, животные не отождествляют двух явлений, они их просто либо различают, либо смешивают между собой, когда не различают, т. е. в последнем случае это не два раздражителя, не «такие же», а один — «тот же». Пример: собака в городской квартире была приучена выполнять команду «посмотри в окошко», перевезённая на дачу, она с первого раза выполнила ту же команду, хотя окошко было совсем другое по размерам, расположению, окраске, открывающемуся виду и т. д.; собака «узнала» окошко по части признаков, несмотря на «изменившиеся» остальные, ибо такова природа формирования рефлексов, а в то же время это «узнавание» стимулировалось знакомой словесной командой, т. е. «генерализацией», произведённой не ею, а её хозяином. Животное имеет дело либо с «тем же» раздражителем, не отличая новый от прежнего, т. е. пренебрегая их различиями, либо с «не тем», т. е. дифференцируемым. Напротив, то отождествление, о котором идёт речь, ничего общего не имеет с их смешением: где есть смешение, там нет удвоения, нет обобщения. Дипластия — такая операция, где между двумя предметами или представлениями налицо 1) очевидное различие или независимое бытие и 2) сходство или слияние; если нет и того и другого хоть в какой-то степени — отождествление невозможно.

В тетрапластии налицо двоякого рода дипластии: соединяющие два знака и соединяющие каждый знак с денотатом (может быть третий род — соединение значения с понятием). Их отличают некоторые особенности, однако здесь важнее подчеркнуть, что и то и другое вполне отвечает понятию дипластии, т. е. наличию как тождества, так и различия, как сцепления, так и обособления.

Если отложить на отрезке прямой линии все возможные пропорции сочетания этих двух признаков дипластии, то по краям отрезка окажутся две экстремальные противоположные формы: на одном конце такая, где тождество, сцепление минимально, т. е. едва выражено и почти отсутствует; на другом конце такая, где, наоборот, едва выражено и почти отсутствует различие, обособление. Ещё одно небольшое движение в ту и другую сторону за предельные точки отрезка, и мы оказываемся уже в двух сферах интеллектуально-логических действий, хотя бы ранних.

Отсюда следует, что сама поляризация дипластий и образование экстремальных форм есть тенденция к дезабсурдизации. В самом деле, если оба члена дипластии всё более разобщаются, они в пределе перестают быть просто различными, но становятся контрастными, т. е. антитезой или антонимией, иными словами, определяются только абсолютным противопоставлением друг другу; дипластия становится абсурдом, абсурд требует логики. Это «бракованная» дипластия. Обратный «брак», возможность которого таится в дипластии, — это возрастание сходства или взаимной причастности между обоими членами дипластии. Последнее возможно в трёх случаях: а) если это слова, то ассоциация их по звуковой форме, очень характерная для раннего детского возраста и, возможно, для раннего времени предыстории, создаёт абсурдные сочетания денотатов (и лишь стихи или пословицы умеют прибавлять к рифмам осмысляющие их строки); б) если это знак и денотат, их «созвучие», как говорилось выше, лишает знак его основного свойства; в) если это две вещи, то любая их ассоциация, будь то по сходству (симильная) или по причастности (парциальная), а последняя по причастности последовательной во времени (сукцессивная) или вневременной, одновременной (симультанная), так или иначе угрожает коренному принципу дипластии: объединение двух элементов теперь не чуждо их натуре; но и оно в виде магии становится абсурдным, а абсурд опять-таки требует логики.

Итак, в одну сторону, т. е. за пределом одной экстремали, лежит сфера интеллектуально-логических действий, в которой осталось оперирование двумя элементами, не сходными или наглядно не связанными. Какое огромное поприще для ума! Он всё-таки должен их связывать!

Сюда принадлежит, во-первых, как уже сказано, связывание посредством противопоставления, т. е. взаимного исключения. Без этого не достигалось бы действительное разобщение элементов: они сохраняли бы тенденцию как-либо ассоциироваться, следовательно, отчасти сливаться. Без этого невозможны понятия: всё сцеплялось бы со всем, если б не наталкивалось на абсолютное запрещение, ради чего и появляется смысловая инверсия, несовместимое противопоставление. Точно так же, если бы все слова обменивались на все как синонимы, синонимия не могла бы выполнять своей указанной роли и не было бы значений; надо, чтобы огромное число слов и словесных сочетаний были исключены из обмена на данное слово или данное сочетание слов посредством антонимии (если употреблять тут этот термин тоже не в лексикологическом, а в расширительном смысле). Эта антонимическая деятельность ума выступает в трёх возможных формах. 1. Замена «бинарной структуры» (дипластии) «бинарной оппозицией», сдвоенности — раздвоенностью. Явление бинарной оппозиции, или дуальности, т. е. двоичности, глубоко архаично и весьма характерно для первобытной социальной и духовной культуры [774]. Два члена некоей пары как бы разбежались в противоположные стороны, они мыслятся через исключение друг друга по принципу «или — или». Их именно два: две противостоящих фратрии рода, два тотема, наделённых свойством оппозиции, деление всех вещей на два класса. Ум ищет и находит в объективной действительности явные двоичности — женщина и мужчина, правая рука и левая и т. п. — и использует их как опору и модель для операций, обратных дипластиям. Впрочем, сплошь и рядом улавливается, а то и отчётливо выступает рудимент не вполне «растащенной» дипластии, т. е. волнующее среднее звено, таинственный медиатор между двумя полярными членами (типа «гермафродит», «сердцевина тела»). В результате троичность оказывается древнее двоичности; всякий «порог» между полярностями долго остаётся сакральным [775]; полюсам присуще также в древнейших культурах подчас меняться местами посредством сакрального ритуала, что свидетельствует о том, что точка их перекрещения, где они кратковременно сливаются, древнее их антонимичности, т. е. отвечает дипластии. Однако эта шаткость древнейшей антонимии и её незавершённость устраняются следующей формой. 2. Противопоставление «это» и «всё остальное». Последнее выразительно присутствует в речемыслительном феномене имён собственных, о котором выше шла речь только как о примере амбивалентности знака и денотата в дипластии, т. е. отсутствия значения. Но всё же имя собственное имеет незаметную семантическую сторону: оно разделитель между тем, что названо этим именем, и всем остальным, всем, что не есть имярек, оно — лишь граница между тем и другим и, следовательно, в равной мере означает данное нечто и всё, кроме него, например всех иных людей, кроме данного племени, все иные земли, кроме данной, и пр. Как видно, здесь производится не только отрицание, но и обобщение (в негативной форме) неограниченного объёма явлений одного рода, одного порядка. Какое важное дополнение к тому, что сказано выше о генезисе общих понятий: там отмечено, что две взаимозаменимых вещи составляют элементарное зерно всякого общего понятия, — здесь мы видим негативную завязь той безграничности объёма, которая составит другой полюс характеристики общего понятия. 3. Образование контраста и несовместимости посредством отрицаний типа «не», «без», «а» и т. п.

Во-вторых, несходные элементы расщеплённой дипластии интеллект соединяет посредством подведения их под общую «крышу»: их взаимное разобщение подтверждается тем, что при соединении или взаимной замене они аннигилируются, но не так, как в предыдущей группе операций, т. е. не полностью, а с некоторым остатком. Для этого требуется отвлечь, отщепить от двух (и более) представлений или предметов нечто им общее — признак, свойство или функцию. Это нечто не наглядно. Но оно и не внесено от субъекта. Оно может быть только продуктом размышления. Этим оно противоположно связи в дипластии. Связывание вещей по «категориям» — ещё один важнейший компонент формирования общих понятий. Вместе с предыдущей группой они составляют операцию классификации.

Наконец, в-третьих, интеллект соединяет не связанные наглядно, не сходные, не имеющие контрастной или категориальной связи элементы расщеплённой дипластии ещё одним мостом: причинно-следственной связью. Причина и следствие, как категории, сами контрастны. Они делают ненужным какой бы то ни было общий множитель между двумя вещами. Если одна из них — причина другой, они не могут стать взаимозаменяемыми, они контрастны в этом качестве, находимом в них мышлением. Ибо каузальное (причинно-следственное) сочетание вещей есть уже подлинное мышление — тут начало науки.

Теперь взглянем, что происходило — в генезисе логики — на противоположном конце начертанного нами выше отрезка: там, где за пределами экстремали осталось оперирование двумя элементами, уже вовсе не отличимыми и не отчленимыми друг от друга. Как преодолевается интеллектом в его историческом становлении возникающий тут абсурд?

Во-первых, приравнивание нулю различия между двумя (и более) элементами есть начало перечисления и счёта. Без этого компонента названных выше компонентов было бы всё ещё недостаточно для генезиса общих понятий, ибо общее понятие — счётное множество, оно подразумевает возможность и необходимость отвлечься от различий между частными понятиями или объектами, следовательно, ставить их в счётный ряд.

Генетическая логика должна различать перечисление и счисление. Перечисление начинается с того, что два предмета, действия или звука полагаются настолько подобными, что единственное различие между ними — их положение друг по отношению к другу, т. е. их порядок в пространстве или во времени (порядковое различие предполагает возможность их перестановки, что аннулирует и это различие). Возможно, древнейшая такая пара — это искусственная точная симметрия, например, ориньякско-солютрейского каменного наконечника. В мире звуковых знаков это слоги-дупли. Превращение однородной пары в целую однородную серию — непростой переход; между тем и другим, очевидно, лежит особый тип попарной сериации, исследованной на детях раннего возраста Ж. Пиаже и Л. С. Выготским: к одному из членов в чём-либо одинаковой пары предметов присоединяется по совсем другому признаку парный предмет и т. д., так что получается цепочка из многих разных пар. Следующий шаг — когда вторая пара формируется по тому же самому признаку, что и первая, это уже собственно серия, или действие сериации. Иное название для такого ряда — ритм. Это могут быть и звуки, и телодвижения (ряд сукцессивный — во времени), могут быть и точки, и линии (ряд симультанный — в пространстве). Материальная культура каменного века даёт как «орнаменты» такого рода, так и «украшения» — нанизки из одинаковых зубов мелких животных или одинаковых костяных бусин. Изготовители, несомненно, прилагали старания для неотличимости каждого предмета от остальных. Но у таких рядов есть явные начало и конец. Техника шлифования в неолите дала возможность создавать огромное число поистине неотличимых друг от друга топоров и пр., однако, по-видимому, только с началом века металла техника отливки довела эту тенденцию до идеала — серии полных подобий стали почти безграничными. Действительная бесконечность серии была достигнута с появлением колеса, хоровода, обруча. Будучи по логической и психологической природе перечислением (перебиранием), сериация не сразу и не обязательно является и счислением — оперированием числами. Только на сериях таких неразличимых искусственных предметов, как деньги, мы можем уверенно констатировать участие и счёта.

Счисление — это мысленное окончание серии, не обязательно совпадающее с её материальным исчерпанием. Его логический генезис опять-таки восходит к двойке. Однако на этот раз двойка абстрактна, это не та двойка, которая начинает серию и для которой достаточно, чтобы предмет не отличался от другого предмета той же природы, нет, эта двойка связывает предметы и из разных серий, разной природы, так как она одолевает всякое различие предметов: А отличается от В, но не больше и не меньше, чем В от С, «интервалы» между ними вполне тождественны, ибо любое различие уже значило бы оппозицию, исключающую смешение. Оппозиция всегда абсолютна и равна себе — либо она есть, либо её нет. Вот как появляется эта другая двойка и с нею число два. Это счисление не предметов, а интервалов. Здесь сопоставляются довольно абстрактные свойства вещей: не сами они, но «зияния» между ними. Различий нет, провозглашает двойка, все «зияния» вполне одинаковы, т. е. А: В как В: С.

Дальнейший переход к ряду чисел заложен в том обстоятельстве, что эта двойка интервалов подразумевает тройку предметов. В этом противоречии таится гигантская логическая потенция. Казалось бы, что им друг до друга, раз их сущность столь противоположна: тройка выражает различия, двойка безразлична к различиям. Это пережиточно отразилось в сказках и верованиях: два и другие чётные числа до двенадцати преимущественно ассоциируются с одинаковыми или похожими явлениями (близнецы и пр.), а три и нечётные числа — с явно различными (три пути перед богатырём, три испытания и пр.).

Различие чётных и нечётных чисел останется неустранимым следом этой первичной противоположности двойки и тройки, даже само слово «чёт» означает два («чета»). Но, говоря о натуральном ряде, мы забегаем вперёд, ибо его секрет в исходной проблеме двойки и тройки. Получатся ли две разные двойки, если взято две тройки предметов? Нет, не может быть разных двоек; но тем самым тройка является логически необходимой, как вообще минимум счётных предметов, как минимальная серия, соотносящаяся с двойкой. Тройка приобретает качество абстрактного числа; однако тогда двойка в свою очередь начинает приобретать качество порядкового номера для счисления предметов. Обретение ими общей природы осуществляется и выражается в акте их сложения — в пятёрке. Только когда есть сложение, может возникнуть и удвоенная двойка, т. е. четвёрка, которая, кстати, содержит в своём рождении все три арифметических действия: не только сложение двоек, но и их умножение и их возведение в степень.

А где же единица? Она рождается не раньше четвёрки, и это — кульминационный акт: снова интеллект оперирует интервалами или зияниями, а именно снова он абстрагирует лишь дистанцию между точками (между 2 и 3, между 3 и 4, может быть также между 4 и 5), и это обобщение, эту одинаковую величину экстраполирует вниз от двойки. Единица! Она обратным путём переосмысливает всю цепь, как последовательность прибавляемых единиц. Наконец, когда от единицы экстраполируется вниз ещё один такой же отрезок, — ум достигает понятия нуль, одного из абстрактнейших своих творений. Ничто! А когда есть налицо счётный ряд чисел от 0 до 5, всё его дальнейшее продолжение с абсолютной необходимостью заложено тут [776]. И точно так же из наличия в сознании людей натурального ряда чисел и из счисления в значительной мере вытекает история математики.

Во-вторых, на том полюсе начертанного нами выше отрезка, на том полюсе абсурда и дезабсурдизации, где царит оперирование неотличимыми и неотчленимыми друг от друга элементами, неотчленимость осмысливается и интерпретируется интеллектом как категория целого. Несовместимость, абсурдность «неотчленимых членов», «неэлементарных элементов» даёт генезис понятиям целое и части. Они сочетаются рационально и продуктивно. Отсюда ведут своё начало идеи конструкции, композиции, структуры. Отсюда же идея дроби. Археологически можно усмотреть свидетельства завязи такого рода умственных операций в мезолитических составных орудиях, конструктивно объединяющих и костяную основу, и множество весьма подобных друг другу по геометрической форме маленьких кремневых вкладышей — микролитов.

Таковы контуры генетической логики. Как мы видели, это был переход к логике, понятиям, счёту, категориям от сублогики дипластий, а вместе с тем от чисто суггестивной функции, которую вторая сигнальная система играла в начале человеческой истории, к функции отражения предметной среды. Пружиной было развитие контрсуггестии в ходе истории [777], что выражало становление новых отношений между людьми.

Это не значит, что дипластия принадлежит исчезнувшему прошлому. Прошлое живёт. Не видно, чтобы люди склонны были отказаться от её чар, лежащих во всём, что священно и таинственно, что празднично и ребячливо. Растущий строгий ум туго и многообразно переплетён в цивилизациях мира с доверчивым бездумьем и с причудливыми фантазиями.

Даже сам наш язык, пока он таков, как есть, не позволяет, скажем, достигнуть абсолютной синонимии или антонимии (в самом широком, не только лексическом смысле); неизбежно есть хоть ничтожный осадок необъяснённости и непонятности — незримое семя дипластии. Для связывания двух и более слов разум требует основания в связи вещей, обозначаемых словами, остальные сочетания слов запрещаются. Но на всём протяжении истории «выворачивания вывернутого» оставалась и остаётся огромная сфера этой фантазии, в том числе полуреальности-полувымысла. Её столкновения с реальностью снова и снова толкают людей на один из двух путей: 1) на попытки «пригнать» действительность, изменить по возможности вещи в соответствии с фантазией (относительно свободной комбинаторикой слов, представлений); 2) на необходимость «пригнать» саму фантазию — ещё более ограничить её точным отражением вещей. Это — две стороны истории культуры.

Психическое развитие ребёнка, утверждал наш мудрый психолог Л. С. Выготский, совершается не от индивидуального к социальному, а от социального к индивидуальному: он социален уже с первых слов. Это приложимо и к психическому преобразованию людей в истории: они социальны уже с её начала, индивид же с его мышлением — продукт интериоризации, обособления от первичной общности в упорной войне с суггестией [778].

Потекут столетия и тысячелетия развития человеческого ума. Одним из сопутствующих проявлений этого процесса станет постепенное уменьшение роли «формул» в мышлении и поведении индивидов. Чем глубже в прошлое, тем более мы видим человека запелёнутым в речевые и образные штампы и трафареты, в формулы оценок и поведения, в формулы житейской мудрости, практического рассудка, верований. Он разгружён от необходимости думать: почти на всякий случай жизни, почти на всякий вопрос есть изречение, пословица, цитата, стих, пропись, обобщённый художественный образ. Каждая такая формула применима ко многим конкретным значениям. Надо только уметь вспомнить подходящую. Но ведь тем самым можно и выбирать среди них! Можно сталкивать одну формулу с другой и тем расшатывать их непререкаемость. Так развивается пользование «своим умом».

Однако шёл в истории и обратный процесс: открытие иных, непререкаемых формул, преимущественно математических. Если не говорить об античной и средневековой истории математики, она как целое возникает в XVII веке и с тех пор неукоснительно крепнет и расширяет свою империю. В мире математических формул отношения между чисто человеческими символами (буквами) и реальными вещами или процессами снова перевёрнуты, т. е. вторые становятся в известном смысле «знаками», ибо всякая формула предполагает возможность подстановки разных численных значений, репрезентирующих вещи. При этом математическая формула годится и не для многих, и для неограниченного множества значений. Остановит ли что-либо экспансию математики? Эта могучая волна может разбиться только об один утёс: если будет научно доказана однократность объекта познания, в частности человеческой истории. Это знаменовало бы следующий, ещё более высокий уровень разума.


[СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]