ОБЩЕРОССИЙСКАЯ ПЛАТФОРМА


[ — Росcия в кoнцлaгеpеБАМ- БАЙКАЛО-АМУРСКАЯ МАГИСТРАЛЬ]
[ПРЕДЫДУЩАЯ СТРАНИЦА.] [СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]

Коньяк меня в данный момент не интересовал. Закуска интересовала. Правда, голод стал каким-то хроническим фоном жизни и особо болезненных ощущений не вызывал. Но есть всегда хотелось. На секунду мелькнуло смутное подозрение о мотивах этого необычного приглашения, я посмотрел в глаза Чекалину и увидел, что мой отказ будет чем-то глубоко оскорбительным, каким-то странным оскорблением его одиночеству.

Я вздохнул:

— Коньяку бы не плохо.

Лицо Чекалина как-то повеселело.

— Ну, вот и замечательно. Посидим, побалакаем. Я сейчас.

Чекалин засуетился. Полез под кровать, вытащил оттуда обдрипанный фанерный чемодан, извлек из него литровую бутылку коньяку и основательную, литров на пять жестяную коробку, в которой оказалась амурская кетовая икра.

— Наша икра, БАМовская, — пояснил Чекалин.

— Сюда ехать, нужно и свой продукт везти. Чужое ведомство. Да еще и конкурирующее. Для того, чтобы отстаивать свои ведомственные интересы, нужно и свой ведомственный паек иметь. А то так: не примешь эшелона — есть не дадут.

Из покосившегося, потрескавшегося пустого шкафа Чекалин достал мутного стекла стакан и какую-то глиняную плошку. Вытер их клочком газетной бумаги. Пошарил еще по пустым полкам шкафа. Обнаружил кусок зачерствевшего хлеба, весом в фунт. Положил этот кусок на стол и посмотрел на него с сомнением.

— Насчет хлеба дело, кажется, дрянь. Сейчас посмотрю еще.

С хлебом дело действительно оказалось дрянью.

— Вот так загвоздка. Придется к хозяйке идти. Будить не стоит. Пошарю, может быть, что-нибудь выищется.

Чекалин ушел вниз. Я остался сидеть, пытаясь отуманенными мозгами собрать разбегающиеся мысли и подвести нынешнюю беседу под какую-то мало-мальски вразумительную классификацию.

Беседа эта, впрочем, в классификацию входила. Сколько есть на Святой Руси этаких загубленных коммунистических душ, взявшихся не за свое дело, гибнущих молчком, сжавши зубы и где-то в самых глубоких тайниках своей души мечтающих о васильках. О тех васильках, которые когда-то после и в результате «всего этого» будут доступны пролетариату всего мира. Васильки эти остаются невысказанными. Васильки эти изнутри давят на душу. Со Стародубцевым о них нельзя говорить. Но на черноземе доброй русской души, политой доброй российской водкой, эти васильки распускаются целыми голубыми коврами самых затаенных мечтаний. Сколько на моем советском веку выпито было под эти васильки!

Мелькнуло и было отброшено мимолетное сомнение в возможном подводе со стороны Чекалина. И подводить, собственно, было нечего и чувствовалось, что предложение Чекалина шло так сказать, от «широкого сердца», от пустоты и одиночества его жизни.

Потом мысли перепрыгнули на другое. Я в вагоне номер 13. Руки скованы наручниками и распухли. На душе мучительная, свербящая злость на самого себя. Так проворонить! Такого идиота сыграть! И бесконечная тоска за все то, что уже пропало, чего уже никак не поправишь.

На какой-то станции один из дежурных чекистов приносит обед, вопреки ожиданиям, вполне съедобный обед. Я вспоминаю, что у меня в рюкзаке фляга с литром чистого спирта. Эх, сейчас выпить бы!

Говорю об этом дежурному чекисту. Дайте, дескать, выпить последний раз.

— Бросьте вы Лазаря разыгрывать. Выпьете еще на своем веку… Сейчас я спрошу.

Вышел в соседнее купе.

— Товарищ Добротин, арестованный просит разрешения… — т.д.

Из соседнего купе высовывается круглая заспанная физиономия Добротина. Добротин смотрит на меня испытующе.

— А вы в пьяном виде скандалить не будете?

— Пьяного вида у меня вообще не бывает. Выпью и постараюсь заснуть.

— Ну, ладно.

Дежурный чекист приволок мой рюкзак, достал флягу и кружку.

— Как вам развести? Напополам? А то хватили бы кружки две — заснете.

Я выпил две кружки. Один из чекистов принес мне сложенное одеяло и положил на скамью под голову.

— Постарайтесь заснуть. Чего зря мучиться. Нет, наручников снять не можем. Не имеем права. А вы вот так с руками устройтесь. Будет удобнее.

Идиллия…

Вернулся Чекалин. В руках у него три огромных печеных репы и тарелка с кислой капустой.

— Хлеба нет. — сказал он и опять как-то покорежился. — Но и репа не плохо.

— Совсем не плохо, — ляпнул я. — Наши товарищи, пролетарии всего мира и репы сейчас не имеют. — и сейчас же почувствовал, как это вышло безвкусно и неуместно.

Чекалин даже остановился со обоими репами в руках.

— Простите, товарищ Чекалин, — сказал я искренно. — Так ляпнул. Для красного словца и от хорошей нашей жизни.

Чекалин как-то вздохнул, положил на стол репы, налил коньяку, мне в стакан, себе в плошку.

— Ну, что ж, товарищ Солоневич, выпьем за грядущее, за бескровные революции. Каждому, так сказать, свое. Я буду пить за революцию, а вы за бескровную.

— А такие бывают?

— Будем надеяться, что мировая — она будет бескровной, — иронически усмехнулся Чекалин.

— А за грядущую русскую революцию вы пить не хотите?

— Ох, товарищ Солоневич, — серьезно сказал Чекалин. — Не накликайте. Ох, не накликайте. Будете потом и по сталинским временам плакать. Ну, я вижу, что вы ни за какую революцию пить не хотите, то есть за мировую. А я за грядущую русскую тоже не хочу. А коньяк, как говорится, стынет. Давайте так, за «вообще».

Чокнулись и выпили за «вообще». Коньяк был великолепен, старых подвалов Армении. Зачерпнули деревянными ложками икры. Комок икры свалился с ложи Чекалина на стол. Чекалин стал машинально подбирать отдельные крупинки.

— Третья революция, третья революция. Что тут скрывать? Скрывать тут нечего. Мы, конечно, знаем, что три четверти населения ждут падения советской власти. Глупо это. Не только потому глупо, что у нас хватит сил и гибкости, чтобы этой революции не допустить. А потому, что сейчас при Сталине — есть будущее. Сейчас контрреволюция — это фашизм, диктатура иностранного капитала, превращение страны в колонию. Вот вроде Индии. И как этого люди не понимают? От нашего отсталого крестьянства, конечно, требовать понимания нельзя. Но интеллигенция? Будете потом бегать в какой-нибудь подпольный профсоюз и просить там помощи против какого-нибудь американского буржуя. Сейчас жить плохо. А тогда жить будет скучно. Тогда ничего не будет впереди. А теперь еще два-три года, ну пять лет — и вы увидите, какой у нас будет расцвет.

— Не случалось ли вам читать «Правды» или «Известий» так в году двадцать восьмом, двадцать седьмом?

Чекалин удивленно пожал плечами.

— Ну, конечно, читал. А что?

— Да так, особенного ничего. Один мой приятель — большой остряк. В прошлом году весной обсуждался, кажется, какой-то заем… второй пятилетки. Вылез на трибуну и прочел передовую статью из Правды начала первой пятилетки… О том, как будут жить в конце первой пятилетки.

Чекалин смотрел на меня непонимающим взором.

— Ну и что?

— Да так, особенного ничего. Посадили. Сейчас, кажется, в Вишерском концлагере сидит: не вспоминай.

Чекалин насупился.

— Это все — мещанский подход. Обывательская точка зрения. Боязнь усилий и жертв. Мы честно говорим, что жертвы неизбежны. Но мы знаем, во имя чего мы требуем жертв и сами их приносим… — я вспомнил вудвортовский афоризм о самом гениальном изобретении в мировой истории — об осле, перед мордой которого привязан клочок сена. И топает бедный осел и приносит жертвы, а клочок сена, как был — вот-вот достать, так и остается. Чекалин снова наполнил наши «бокалы, и лицо его снова стало суровым и замкнутым.

— Мы идем вперед. Мы ошибаемся, мы спотыкаемся, но мы идем во имя самой великой цели, которая только ставилась перед человечеством. А вот вы вместо того, чтобы помочь, сидите себе тихонько и зубоскалите, саботируете, ставите палки в колеса.

— Ну, знаете ли, все-таки трудно сказать, чтобы я очень уж комфортабельно сидел.

— Да я не о вас говорю, не о вас персонально. Я говорю об интеллигенции вообще. Конечно, без нее не обойтись, а — сволочь. На народные, на трудовые деньги росла и училась. Звала народ к лучшему будущему, к борьбе со всякой мерзостью, со всякой эксплуатацией, со всяким суеверием. Звала к человеческой жизни на земле. А когда дело дошло до строительства этой жизни, струсила, хвостом накрылась, побежала ко всяким Колчакам и Детердингам. Мутила, где только могла. Оставила нас состародубцевыми, с неграмотным мужиком. А теперь вот: ах, что делают эти стародубцевы! Стародубцевы губят тысячи и сотни тысяч, а вот вы, интеллигент, подсовываете мне ваши дурацкие гомеопатические списки и думаете, ах, какая я в сущности честная женщина. Меньше, чем за миллион, я не отдаюсь. Грязного белья своей страны я стирать не буду. Вам нужен миллион, чтобы и белья не стирать, и чтобы ваши ручки остались нежными и чистыми. Вам нужна этакая, черт вас дери, чистоплюйская гордость. Не вы, дескать, чистили сортиры старых гнойников. Вы, конечно, вы говорили, что купец — это сволочь, что царь — дурак, что генералы — старое рванье. Зачем вы это говорили? Я вас спрашиваю, — голос Чекалина стал снова скрипуч и резок. — Я вас спрашиваю, зачем вы это говорили? Что, вы думали, купец отдаст вам свои капиталы, царь — свою власть, генералы — свои ордена так за здорово живешь, без драки, без боя, без выбитых зубов с обеих сторон? Что по дороге к этой человеческой жизни, к которой вы, вы звали массы, никакая сволочь вам в горло не вцепится?

— Подымали массы, черт вас раздери. А когда массы поднялись, вы их предали и продали. Социалисты, мать вашу. Вот вам социалисты, ваши германские друзья и приятели, разве мы, марксисты, это не предсказывали, что они готовят фашизм, что они будут лизать пятки любому Гитлеру, что они точно так же продадут и предадут германские массы, как вот вы предали русские? А теперь тоже вроде вас думают: ах, какие мы девственные; ах, какие мы чистые. Ах, мы никого не изнасиловали. А что этих социалистов всякий, у кого есть деньги — и спереди и сзади. Так ведь это же за настоящие деньги, за валюту, не за какой-нибудь советский червонец. Не за трудовой кусок хлеба.

Голос Чекалина стал визглив. Он жестикулировал своим бутербродом из репы, икра разлеталась во все стороны, но он этого не замечал. Потом он как-то спохватился.

— Простите, что я так крою. Это, понимаете, не вас персонально… Давайте что ли, выпьем.

Выпили.

— …Не вас персонально. Что вас расстреливать? Это всякий дурак может. А вот вы мне ответьте.

Я подумал о той смертельной братской ненависти, которая и разделяет и связывает эти две подсекты социализма — большевиков и меньшевиков. Ненависть эта тянется уже полвека — и говорить о ней не стоило.

— Ответить, конечно, можно было бы, но это не моя тема. Я, видите ли, никогда в своей жизни ни на секунду не был социалистом.

Чекалин уставился на меня в недоумении и замешательстве. Вся его филиппика пролетела впустую, как заряд картечи сквозь привидение.

— Ах, так. Тогда извините. Не знал. А кем же вы были?

— Говоря ориентировочно, монархистом. О чем ваше уважаемое заведение имеет исчерпывающие данные. Так что и скромничать не стоит.

Видно было, Чекалин чувствовал, что со всем своим негодованием против социалистов он попал в какое-то глупое и потому беспомощное положение. Он воззрился на меня с каким-то недоумением.

— Послушайте. Документы я ваши видел… в вашем личном деле. Ведь, вы же из крестьян. Или документы липовые?

— Документы настоящие. Предупреждаю вас по хорошему. Насчет классового анализа здесь ничего не выйдет. Маркса я знаю не хуже, чем Бухарин. А если и выйдет, так совсем не по Марксу. Насчет классового анализа и не пробуйте.

Чекалин пожал плечами.

— Ну, в этом разрезе монархия для меня — четвертое измерение. Я понимаю, представителей дворянского землевладения… Там были прямые классовые интересы. Что вам от монархии?

— Много. В частности то, что монархия была единственным стержнем государственной жизни. Правда, не густым, но все же единственным.

Чекалин несколько оправился от своего смущения и смотрел на меня с явным любопытством, как некий ученый смотрел бы на некое очень любопытное ископаемое.

— Так. Вы говорите, единственным стержнем. А теперь, дескать, с этого стержня сорвались и летим, значит, к чертовой матери.

— Давайте уговоримся не митинговать. Масс тут никаких нету. Мировая революция лопнула явственно. Куда же мы летим?

— К строительству социализма в одной стране. — сказал Чекалин, и в голосе его особой убедительности не было.

— Так. А вы не находите, что все это гораздо ближе стоит к какой-нибудь весьма свирепой азиатской деспотии, чем к самому завалящему социализму. И столько народу придется еще истребить, чтобы построить этот социализм так, как он строится теперь, то есть пулеметами. И не останется ли в конце концов на всей пустой русской земле два настоящих социалиста безо всяких уклонов — Сталин и Каганович?

— Это, извините, жульническая постановка вопроса. Конечно, без жертв не обойтись. Вы говорите, пулеметами? Что ж, картофель тоже штыками выколачивали. Не нужно уж слишком высоко ценить человеческую жизнь. Когда правительство строит железную дорогу, оно тоже приносит человеческие жертвы. Статистика, кажется, даже подсчитала, что на столько-то километров пути приходится столько-то человеческих жертв в год. Так что ж, по-вашему и железных дорог не строить? Тут ничего не поделаешь. Математика. Так с нашими эшелонами. Конечно, тяжело. Вот вы несколько снизили процент этих несчастных случаев, но в общем — все это пустяки. Командир, который в бою будет заботиться не о победе, а о том, как бы избежать потерь, такой командир ни черта не стоит. Такого выкрасить да выбросить. Вы говорите, зверства резолюции. Пустое слово. Зверства тогда остаются зверствами, когда их недостаточно. Когда они достигают цели, они становятся святой жертвой. Армия, которая пошла в бой, потеряла десять процентов своего состава и не достигла цели, она эти десять процентов потеряла зря. Если она потеряла девяносто процентов и выиграла бой, ее потери исторически оправданы. То же и с нами. Мы думаем не о потере, а о победе. Нам отступать нельзя Ни перед какими потерями. Если мы только на вершок не дотянем до социализма, тог да все это будет зверством и только. Тогда идея социализма будет дискредитирована навсегда. Нам остановки не дано. Еще десять миллионов. Еще двадцать миллионов. Все равно. Назад дороги нет. Нужно идти дальше. Ну, что ж, — добавил он, заглянув в свою пустую плошку. — Давайте что ли действовать дальше?

Я кивнул головой. Чекалин налил наши сосуды. Мы молча чокнулись.

— Да, — сказал я, — Вы наполовину правы. Назад действительно дороги нет. Но согласитесь сами, что и впереди ничего не видать. Господь Бог вовсе не устроил человека социалистом. Может быть, это и не очень удобно, но это факт. Живет человек теми же инстинктами; какими он жил и во время Римской Империи. Римское право исходило из того предположения, что человек действует прежде всего, как добрый отец семейства, cum bonus pater familias, то есть он прежде всего, напряженнее всего действует в интересах себя и своей семьи.

— Философия мещанского эгоизма.

— Во-первых, вовсе не философия, а биология. Так устроен человек. У него крыльев нет. Это очень жалко. Но если вы перебьете ему ноги, то он летать все-таки не будет. Вот вы попробуйте вдуматься в эти годы, годы революции. Там, где коммунизм — там голод. Стопроцентный коммунизм — стопроцентный голод. Жизнь начинает расти только там, где коммунизм отступает: НЭП, приусадебные участки, сдельщина. На территориях чистого коммунизма и трава не растет. Мне кажется, что это принадлежит к числу немногих совсем очевидных вещей.

— Да, остатки капиталистического сознания в массах сказались более глубокими, чем мы предполагали. Переделка человека идет очень медленно.

— И вы его переделаете?

— Да, мы создадим новый тип социалистического человека, — сказал Чекалин каким-то партийным тоном, твердо, но без особого внутреннего убеждения.

Я обозлился.

— Переделаете? Или, как в таких случаях говорит церковь.. совлечете с него ветхого Адама? Господи, какая чушь! За переделку человека брались организации на много покрупнее и поглубже, чем коммунистическая.

— Кто же это брался?

— Хотя бы религия. А она перед вами имеет совершенно неизмеримые преимущества.

— Религия перед коммунизмом?

— Ну, конечно. Религия имеет перед вами то преимущество, что ее обещания реализуются на том свете. Пойдите, проверьте. А ваши уже много раз проверены. Тем более, что вы с ними очень торопитесь. Социалистический рай у вас уже должен был наступить раз пять — после свержения буржуазного правительства, после захвата фабрик и прочего, после разгрома белой армии, после пятилетки. Теперь — после второй пятилетки.

— Все это верно. История — тугая баба. Но мы обещаем не миф, а реальность.

— Скажите, пожалуйста, разве для средневекового человека рай и ад были мифом, а не реальностью? И рай-то этот был не какой-то куцый, социалистический, на одну человеческую жизнь и на пять фунтов хлеба вместо одного. Это был рай всамделишный — бесконечное блаженство на бесконечный период времени. Или — соответствующий ад. Так вот, и это не помогло. Ничего не переделали. Любой христианин двадцатого века живет и действует по точно таким же стимулам, как действовал римлянин две тысячи лет тому назад — как добрый отец семейства.

— И от нас ничего не останется?

— И от вас ничего не останется. Разве только что-нибудь побочное и решительно ничем не предусмотренное.

Чекалин усмехнулся устало и насмешливо,

— Ну, что ж. Выпьем что ли хоть за не предусмотренное. Не останется, вы говорите. Может быть и не останется. Но если что-нибудь в истории человечества и останется, так от нас, а не от вас. А вы на земле проживете, как черви слепые живут. Ни сказок про вас не расскажут, ни песен про вас не споют.

— Ежели говорить откровенно, так насчет песен мне в высокой степени плевать. Будут обо мне петь песни или не будут, будут строить мне монументы или не будут, мне решительно все равно. Но я знаю, что монумент — это людей соблазняет. Каким-то таинственным образом, но соблазняет. И всякий норовит взгромоздить на свою шею какой-нибудь монумент. Конечно, жить под ним не очень удобно, зато — монумент! Но строить его на своей шее и своей кровью? Чтобы потом какая-нибудь скучающая и уж совсем безмозглая американка щелкала своим кодаком сталинские пирамиды, построенные на моих костях — это уж извините. В эту игру я по мере моих возможностей играть не буду.

— Не вы будете играть, так вами будут играть.

— В этом вы правы. Тут крыть нечем. Действительно, играют. И не только мною. Бот поэтому-то милостивые государи, населяющие культурный и христианский мир в двадцатом веке после Рождества Христова и сели в лужу мировой войны, кризиса, коммунизма и прочего.

— Вот поэтому-то мы и строим коммунизм.

— Так сказать, клин клином.

— Да, клин клином.

— Не очень удачно. Когда один клин вышибают другим, то только для того, чтобы в конечном счете вышибить их оба.

— Вот мы и вышибем всякую государственность. И построим свободное человеческое общество.

Я вздохнул. Раз говор начинал приобретать скучный характер. Свободное человеческое общество.

— Я знаю, вы в это не верите.

Чекалин как-то неопределенно пожал плечами.

— Вы, конечно, церковной литературы не читали? — спросил я.

— Откуда?

— Напрасно. Там есть очень глубокие вещи. Вот, например, это и к вам относится: «Верю, Господи, помоги неверию моему».

— Как, как вы сказали?

Я повторил. Чекалин посмотрел на меня не без любопытства

— Сказано крепко. Не знал, что попы такие вещи говорить умеют.

— Вы принадлежите к числу людей, которые не то, что верят, а скорее цепляются за веру, которая когда-то, вероятно, была. И вас все меньше и меньше. На смену вам идут Якименки, которые ни в какой рай не верят, которым на все, кроме своей карьеры, наплевать и для которых вы, Чекалин, как бельмо на глазу. Будущего не знаем ни вы, ни я. Но пока что процесс революции развивается в пользу Якименки, а не в вашу пользу. Люди с убеждениями, какими бы то ни было убеждениями, сейчас не ко двору. И вы не ко двору. На всякие там ваши революции, заслуги, стаж и прочее Сталину в высокой степени наплевать. Ему нужно одно — беспрекословные исполнители.

— Я вовсе и не скрываю, что я, конечно, одна из жертв на пути к социализму.

— Это ваше субъективное ощущение. А объективно вы пропадете потому, что станете на пути Якименко, на пути аппарата, на пути сталинскому абсолютизму.

— Позвольте, ведь вы сами говорили, что вы монархист, следовательно, вы за абсолютизм.

— Самодержавие не было абсолютизмом. И кроме того, монархия не непременно самодержавие. Русский же царь, коронуясь, выходил к народу и троекратно кланялся ему в землю. Это, конечно, символ, но это кое-что значит. А вы попробуйте вашего Сталина заставить поклониться народу, в каком угодно смысле. Куда там к черту. Ведь, это вождь. Гений. Полубог. Вы подумайте только, какой жуткий подхалимаж он около себя развел. Ведь, вчуже противно.

— Да. Но Сталин — это наш стержень. Выдернули царя — и весь старый строй пошел к черту. Выдерните теперь Сталина, и вся партия пойдет к черту. У нас тоже свои керенские есть. Друг другу в глотки вцепятся.

— Позвольте, а как же тогда с массами, которые, как это… беззаветно преданные?

— Послушайте, Солоневич, бросьте вы демагогию разводить. При чем здесь массы? Кто и когда с массами считался? Если массы зашебаршат, мы им такие салазки загнем! Дело не в массах. Дело в руководстве. Вам с Николаем Последним не повезло — это уж действительно не повезло. И нам со Сталиным не везет. Дубина, что и говорить. Прет в тупик полным ходом.

— Ага, — сказал я. — Признаете.

— Да, что уж тут. Германскую революцию проворонили. Китайскую революцию проворонили. Мужика ограбили. Рабочего оттолкнули. Партийный костяк разгромлен. А теперь, не дай Бог, война. Конечно от нас ни пуха, ни пера не останется. Но не много останется и от России вообще. Вот вы о третьей революции говорили. А, знаете ли вы, что конкретно означает третья революция?

— Приблизительно знаю.

— Ой ли? Пойдет мужик колхозы делить — делить их будет, конечно, с оглоблями. Восстанут всякие петрюры и махно. Разведутся всякие кисло-капустные республики. Подумать страшно. А вы говорите, третья революция. Эх, взялись за гуж — нужно тянуть, ничего не поделаешь. Конечно, вытянем ли, очень еще не известно. Быть может, гуж окажется и действительно не под силу.

Чекалин заглянул в свою плошку, потом в бутылку и, ничего там не обнаружив, молча опять полез под кровать в чемодан.

— Не хватит ли? — сказал я с сомнением.

— Плюньте, — отвечал Чекалин тоном, не допускающим возражений. Я и не стал допускать возражений- Чекалин пошарил по столу.

— Где это мой спутник коммуниста? Я передал ему штопор. Чекалин откупорил бутылку, налил стакан и плошку, мы хлебнули по глотку и закурили. Так мы сидели и молчали. По одну сторону стола с бутылками (общероссийская надпартийная платформа) — каторжники контрреволюционер, по другую — чекист и коммунист. За окном выла вьюга. Мне лезли в голову мысли о великом тупике — то фраза Маяковского о том, что «Для веселия планета наша плохо оборудована», то фраза Ахматовой «Любит, любит кровушку русская земля». Чекалину, видимо, тоже что-то лезло в голову. Он допил свою плошку, поднялся, стал у окна и уставился в черную вьюжную ночь, как бы пытаясь увидеть там какой-то выход, какой-то просвет.

Потом он снова подошел к столу, снова налил наши сосуды, медленно вытянул пол плошки, поставил на стол и спросил:

— Скажите, вот насчет того, что царь кланялся народу, это в самом деле или только выдумано?

— В самом деле. Древний обряд.

— Интересно. Пожалуй, наше, как вы это говорите, «уважаемое заведение» не очень правильно оценивает настоящую опасность. Может быть, опасность вовсе не со стороны эсеров и меньшевиков. Помню, это было, кажется, в прошлом году. Я работал в Сиблаге около Омска. Прошел по деревням слух, что какая-то великая княжна где-то в батрачках работает. — Чекалин снова передернул плечами. — Так все колхозы опустели, мужик попер на великую княжну смотреть. Да. А кто попрет на социалиста? Чепуха социалисты, только под ногами путались и у нас и у вас. Да, но напутали много. Теперь, черт его знает. В общем, что и говорить. Очень паршиво все это. Но вы делаете одну капитальную ошибку. Вы думаете, что когда нам свернут шею, станет лучше. Да, хлеба будет больше. Эшелонов — не знаю. Ведь, во всяком случае миллионов пять будут драться за Сталина. Значит, разница будет только в том, что вот сейчас я вас угощаю коньяком, а тогда, может быть, вы меня будете угощать в каком-нибудь белогвардейском концлагере. Так что особенно весело оно тоже не будет. Но только вместе с нами пойдут к чертям и все мечты о лучшем будущем человечества. Вылезет какой-нибудь Гитлер. Не этот, этот ерунда, этот глубокий провинциал. А настоящий, мировой. Какая-нибудь окончательная свинья сядет на трон этой мечты и поворотит человечество назад, к средним векам, к папству, к инквизиции. Да, конечно и мы, мы ходим по пуп в крови. И думаем, что есть какое-то небо. А, может и неба никакого нету. Только земля и кровь до пупа. Но если человечество увидит, что неба нет и не было. Что эти миллионы погибли совсем зря…

Чекалин, не переставая говорить, протянул мне свою плошку, чокнулся, опрокинул в себя полный стакан и продолжал взволнованно и сбивчиво:

— Да, конечно. Крови оказалось слишком много. И удастся ли переступить через нее, не знаю. Может быть и не удастся. Нас мало. Вас много. А под ногами всякие стародубцевы. Конечно, насчет мировой революции — это уже пишите письма: проворонили. Теперь бы хоть Россию вытянуть. Что бы хоть штаб мировой революции остался.

— А для вас Россия — только штаб мировой революции и ничего больше?

— А если она не штаб революции, так кому она нужна?

— Многим. В частности и мне.

— Вам?

— Вы за границей не живали? Попробуйте. И если вы в этот самый штаб верите, так только потому, что он русский штаб. Будь он немецкий или китайский, так вы за него гроша ломанного не дали бы, не то, что своей жизни.

Чекалин несколько запнулся.

— Да. Тут, конечно, может быть, вы и правы. Но что же делать? Только у нас, в нашей партии сохранилась идейность, сохранилась общечеловеческая идея. Западный пролетариат оказался сквалыгой… Наши братские компартии просто набивают себе карманы. Мы протянули им товарищескую руку, и они протянули нам товарищескую руку. Только мы им протянули с помощью, а они — нельзя ли трешку?

— Давайте поставим вопрос иначе. Никакой пролетариат вам руки не протягивал. Протягивало всякое жулье, так его ив русской компартии хоть отбавляй. А насчет нынешней идейности вашей партии позвольте уж мне вам не поверить. Сейчас в ней идет голая резня за власть и больше ничего. Что у вашего Якименки есть хоть на грош идеи? Хоть самой грошовой? Сталин нацеливается на мировую диктатуру, только не на партийную; партийную он в России слопал, а на свою собственную. Ведь, не будете же вы отрицать, что сейчас на партийные верхи подбирается в общем просто сволочь и ничего больше. Где Раковский, Троцкий, Рыков, Томский? Впрочем, с моей точки зрения они не многим лучше. Но все-таки это, если хотите — фанатики, но идея у них есть. А у Сулиманова, Акулова, Литвинова? А о тех уж, кто пониже — не стоит и говорить.

Чекалин ничего не ответил. Он снова налил наши сосуды, пошарил по столу, под газетами. Репа была уже съедена, оставалась икра и кислая капуста.

— Да, а на закусочном фронте у нас прорыв. Придется под капусту. Ну, ничего. Зато революция, — кисло усмехнулся он. — Н-да, революция. Вам, видите ли, хорошо стоять в стороне и зубоскалить. Вам что? А вот мне… Я с шестнадцати лет в революции. Три раза ранен. Один брат убит на колчаковском фронте от белых. Другой — на деникинском от красных. Отец железнодорожник помер, кажется, от голода. Вот видите? Жена была. И вот — восемнадцать лет. За восемнадцать лет разве был хоть день человеческой жизни? Ни хрена не было. Так, что вы думаете, разве я теперь могу сказать, что вот все это зря было сделано; давай, братва, обратно? А таких, как я — миллионы.

— Положим, далеко уж не миллионы.

— Миллионы. Нет, товарищ Солоневич, не можем повернуть. Да, много сволочи. Что ж? Мы и сволочь используем. И есть еще у нас союзник. Вы его недооцениваете.

Я вопросительно посмотрел на Чекалина.

— Да, крепкий союзник. Буржуазные правительства. Они на нас работают. Хотят — не хотят, а работают. Так что, может быть, мы и вылезем — не я, конечно, мое дело уже пропащее, вот только по эшелонам околачиваться.

— Вы думаете, что буржуазными правительствами вы играете, а не они вами?

— Ну, конечно, мы играем, — сказал Чекалин уверенно. — У нас в одних руках все: и армия, и политика, и заказы, и экспорт, и импорт. Там нажмем, там всунем в зубы заказ. И никаких там парламентских запросов. Чистая работа.

— Может быть. Плохое и это утешение — отыграться на организации кабака в мировом масштабе. Если в России делается черт знает что, то Европа такой марки и вообще не выдержит. То, что вы говорите, возможно. Если Сталин досидит еще до одной европейской войны, он ее, конечно, использует. Может быть, он ее и спровоцирует. Но это будет означать гибель всей европейской культуры.

Чекалин посмотрел на меня с пьяной хитрецой.

— На европейскую культуру нам, дорогой товарищ, чхать. Много трудящиеся массы от этой культуры имели? Много мужик и рабочий имели от вашего царя?

— Не очень много. Но, в о всяком случае, неизмеримо больше, чем они имеют от Сталина.

— Сталин — переходный период. Мы с вами — тоже переходный период. По Ленину наступает эпоха войн и революций.

— А вы довольны?

— Всякому человеку, товарищ Солоневич, хочется жить. И мне тоже. Хочется, чтобы была баба, чтобы были ребята, ну и все такое. А раз нет, так нет. Может быть, на наших костях хоть у внуков наших это будет.

Чекалин вдруг странно усмехнулся и посмотрел на меня, как будто сделал во мне какое-то открытие.

— Интересно выходит. Детей у меня нет, так что и внуков не будет. А у вас сын есть. Так что выходит, в конце концов, что я для ваших внуков стараюсь.

— Ох, ей Богу. Было бы на много проще, если бы вы занялись своими собственными внуками, а моих предоставили бы моим заботам. И вашим внукам было бы легче и моим.

— Ну, об моих нечего говорить. Насчет внуков — я уже человек конченный. Такая жизнь даром не проходит.

Это признание застало меня врасплох. Так бывает, бывает очень часто — это я знал. Но признаются в этом очень немногие.

Чекалин смотрел на меня с таким видом, как будто хотел сказать: ну, что? Видал? Но во мне вместо сочувствия подымалась ненависть. Черт их возьми совсем всех этих идеалистов, энтузиастов, фанатиков. С железным и тупым упорством, из века в век, из поколения в поколение они только тем и занимаются, что портят жизнь и себе и еще больше другим. Все эти Торквемады и Саванароллы, Робеспьеры и Ленины. С таинственной силой ухватываются за все, что только ни есть самого идиотского в человеке. И вот, сидит передо мною одна из таких идеалистических душ — до пупа в крови, не только в чужой, но и в своей собственной. Он, конечно, будет переть; он будет переть дальше, разрушая всякую жизнь вокруг себя, принося и других и себя самого в жертву религии организованной ненависти. Есть ли подо всем этим реальная, а не выдуманная любовь хотя бы к этим пресловутым «трудящимся»? Было ли хоть что-нибудь от Евангелия в кострах инквизиции и альбигойских походах? И что такое любовь к человечеству? Реальность? Или «сон золотой», навеянный безумцами, которые действительно любили человечество, но человечество выдуманное, в реальном мире не существующее. Конечно, Чекалин жалок с его запущенностью, с его собачьей старостью, одиночеством, бесперспективностью. Но Чекалин вместе с тем и страшен, страшен своим упорством, страшен тем, что ему действительно ничего не останется, как переть дальше. И он попрет…

Чекалин, конечно, не мог представить себе характера моих размышлений.

— Да, так вот видите? А вы говорите палачи. Ну, да, — заторопился он. — Не говорите, так думаете. А что вы думаете? Это легко так до пупа в крови ходить? Вы думаете, большое удовольствие работать по концлагерям. Я вот работаю. Партия послала. Выкорчевываем, так сказать, остатки капитализма.

Чекалин налил в стакан и в плошку остатки второго литра. Он уже сильно опьянел. Рука его дрожала, и голос срывался.

— А вот когда выкорчуем окончательно, так вопрос — что останется? Может и в самом деле ничего не останется. Пустая земля. И Кагановича, может, не останется, в уклон попадет. А вот жизнь была и пропала. Как псу под хвост. Крышка. Попали мы с вами, товарищ, в переделку. Что называется, влипли. Если бы этак родиться лет через сто да посмотреть, что из этого всего вышло. А если ничего не выйдет? Нет. Ну его к чертям, лучше не родиться. А то посмотришь, увидишь — ни черта не вышло. Тогда что ж? Прямо в петлю. А вот можно было бы жить. Мог бы и сына иметь, вот вроде вашего парнишки. Только мой был бы помоложе. Да, не повезло. Влипли… Ну, что ж, давайте дербалызнем… за ваших внуков. А? За моих? За моих не стоит. Пропащее дело.

Выпив свою плошку, Чекалин неровными шагами направился к кровати и снова вытянул свой чемодан. Но на этот раз я был тверд.

— Нет, товарищ Чекалин, больше не могу категорически. Хватит по литру на брата. А мне завтра работать.

— Ни черта вам работы не будет. Я же сказал — эшелонов больше не приму.

— Нет, нужно идти.

— А вы у меня ночевать оставайтесь. Как-нибудь устроимся.

— Отпадает. Увидит кто-нибудь днем, что я от вас вышел, получится нехорошо.

— Да, это верно. Вот, сволочная жизнь пошла.

— Так вы же и постарались ее сволочной сделать.

— Это не я. Это эпоха. Что я? Такую жизнь сделали миллионы. Сволочная жизнь. Ну уж не много ее осталось. Так все-таки уходите? Жаль.

Мы пожали друг другу руки и подошли к двери.

— На счет социализмов вы извините, что я так крыл.

— А мне что? Я не социалист.

— Ах да, я и забыл. Да все равно. Теперь все к чертовой матери: и социалисты и не социалисты.

— Ах да, постойте, — вдруг что-то вспомнил Чекалин и вернулся в комнату. Я остановился в некоторой нерешимости. Через полминуты Чекалин вышел с чем-то, завернутым в газету и стал запихивать это в карман моего бушлата.

— Это икра. — объяснил он. — Для парнишки вашего. Нет, уж вы не отказывайтесь. Так сказать, для внуков. Ваших внуков. Мои уже к чертовой матери. Стойте, я вам посвечу.

— Не надо, увидят.

— Правда, не надо. Вот, его мать, жизнь пошла.

На дворе выла все та же вьюга. Ветер резко захлопнул дверь за мной. Я постоял на крыльце, подставляя свое лицо освежающим порывам метели. К галерее жертв коммунистической мясорубки прибавился еще один экспонат — товарищ Чекалин, стершийся и проржавевший от крови винтик этой беспримерной в истории машины.


[СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]