ОБСТАНОВКА


[ — Росcия в кoнцлaгеpеПОБЕГ]
[ПРЕДЫДУЩАЯ СТРАНИЦА.] [СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]

К Медвежьей Горе я подъезжал с чувством какой-то безотчетной нервной тревоги. Так, по логике тревожиться как будто и нечего, но в нынешней России вообще, а в концлагере в особенности, ощущение безопасности — это редкий и мимолетный сон, развеваемый первым же шумом жизни.

Но в Медвежьей Горе все было спокойно и с моей спартакиадой и с моими физкультурниками и главное, с Юрой. Я снова угнездился в бараке номер 15, и этот барак после колонии беспризорников, после водораздельского отделения, после ссыльных баб у Повенца, этот барак показался этаким отчим домом, куда я, блудный сын, возвращаюсь после скитаний по чужому миру.

До побега нам оставалось 16 дней. Юра был настроен весело и несколько фаталистически. Я был настроен не очень весело и совсем уж не фаталистически, фатализма у меня вообще нет ни на копейку. Наша судьба будет решаться в зависимости не от того, повезет или не повезет, а в зависимости от того, что мы провороним и чего мы не провороним. От наших собственных усилий зависит свести элемент фатума в нашем побеге до какого-то минимума, до процента, который практически может и не приниматься во внимание. На данный момент основная опасность заключалась в том, что третий отдел мог догадываться о злонамеренных наших стремлениях покинуть пышные сады социализма и бежать в бесплодные пустыни буржуазии. Если такие подозрения у него есть, то здесь же в нашем бараке, где-то совсем рядом с нами торчит недреманное око какого-нибудь сексота.

Недреманные очи этой публики никогда особым умом не блещут, и если я это око расшифрую, то я уж как-нибудь обойду его. Поэтому наши последние лагерные дни были посвящены по преимуществу самому пристальному разглядыванию того, что делается в бараке.

Хотелось бы напоследок рассказать о жизни нашего барака. Это был один из наиболее привилегированных бараков лагеря, и жизнь в нем была не хуже жизни привилегированного комсомольского общежития на Сталинградском тракторном, значительно лучше жизни московского студенческого общежития и совсем уж несравненно лучше рабочих бараков и землянок где-нибудь на новостройках или на торфоразработках.

Барак наш стоял в низинке между управленческим городком и берегом озера, был окружен никогда не просыхавшими лужами и болотами, был умеренно дыряв и населен совсем уж неумеренным количеством клопов.

Публика в бараке была какая-то перехожая. Люди прикомандировывались, откомандировывались, приезжали и уезжали; барак был таким же проходным двором, как всякое учреждение, общежитие или предприятие: текучесть кадров. Более или менее стабильным элементом была администрация барака: староста, статистик, двое дневальных и кое-кто из актива; всякого рода тройки — тройка по культурно-просветительной работе, тройка по соцсоревнованию и ударничеству, тройка по борьбе с побегами и прочее. Стабильным элементом были и мы с Юрой. Но мы в бараке занимали совсем особое положение, Мы и приходили и уходили, когда хотели, ночевали то на Вичке, то в бараке, словом; приучали барачную администрацию к нашей, так сказать, экстерриториальности. Но даже и эта экстерриториальность не спасала нас от всех прелестей советской общественной жизни.

Официальный рабочий день начинался в 9 утра и кончался в 11 ночи с трехчасовым перерывом на обед. Для того., чтобы получить талоны на обед и на; стеб; получить по этим талонам и то и другое, пообедать и вымыть посуду требовались все зтп три часа. После одиннадцати наиболее привилегированное сословие лагерников получало еще и ужин, не привилегированное ужина не получало. Во всяком случае, для многополезной общественной деятельности и актива и прочих обитателей лагеря «рабочий день» начинался в 12 ночи. В 12 или в половине первого председатель нашей культтройкигромогласно объявляет.

— Товарищи, сейчас будет доклад тов. Соло-невича о работе московского автозавода.

Активисты устремляются к нарам подымать уже уснувших обитателей барака. Тов. Солоневич слазит с нар и проклиная свою судьбу, доклады, культработу и активистов., честно старается вложить в 10-1 5 минут все»что полагается сказать об АМО. Н:а«то тов. Солоневича, конечно и не думает слушать, кроме разве актива. Сонные лица маячат над нарами, босые ноги свешиваются с нар. Доклад кончен. Вопросы есть? Какие там вопросы, людям скорее бы заснуть. Но культтройка хочет проявить активность. «А скажите, тов докладчик, как на заводе поставлено рабочее изобретательство? Ох, еще три минуты. Сказал. «А скажите, тов. докладчик…»

Но тов. Солоневич политического капитала зарабатывать не собирается, и сокращение срока заключения его никак не интересует. По этому на третий вопрос тов. Солоневич отвечает;

«Не знаю; все, что знал, рассказал; А какой-нибудь докладчик из бывших комсомольцев или коммунистов тему «Революционный подъем среди народов Востока» будет размусоливать часа два — три. Революционного подъема на востоке лагерникам как раз и не хватало особенно ночью.

Всеми этими культурно-просветительными мероприятиями заведывал в нашемСбараке пожилой петербургский бухгалтер со сладкой фамилией Анютин, толстовец, вегетарианец и человек бестолковый. У меня относительно него было два предположения. Первое, он действует, как действует большинство лагерного актива в нелепом расчете на честность власти, на то, что она сдерживает свои обещания; он пять лет будет из кожи лезть вон, надрываться на работе, на бессонных ночах, проведенных за расписыванием никому не нужной стенгазеты, составлением планов и отчетов по культработе и прочее, и за это за все ему из семи лет его срока два года скинут. Расчет этот неправилен ни с какой стороны. За эти пять лет он очень рискует получить прибавку к своему основному сроку за какой-нибудь допущенный им идеологический перегиб или недогиб. За эти же пять лет, если он все время будет из кожи лезть вон, он станет окончательным инвалидом, и тог да, только тогда власть отпустит его на волю помирать, где ему вздумается. И наконец, сокращение срока добывается вовсе нечестным социалистическим трудом, а исключительно большим или меньшим запасом изворотливости и сообразительности. Этими пороками Анютин не страдал. Вся его игра была совсем впустую. И поэтому возникало второе предположение — Анютин некоим образом прикомандирован в барак для специального наблюдения за мною и Юрой. Ни мне, ни Юре он со своей культработой не давал никакого житья. Я долгое время и с большим беспокойством присматривался к Анютину, пока на субботниках (в лагере называют «ударниках») не выяснил с почти окончательной уверенностью, что Анютиным двигают бестолковость и суетливость — отличительные свойства всякого активиста; без суетливости туда не пролезешь, а при наличии хоть некоторой толковости туда и лезть незачем.

В свой план работы Анютин всадил и такой пункт: разбить цветники у нашего барака. Вот поистине одних цветов нам не хватало для полноты нашей красивой жизни. Уж хоть картошку бы предложил посадить.

Субботник или ударник — это работа, выполняемая в порядке общественной нагрузки в свободное время. В лагере это свободное время бывает только в выходные дни. Три выходных дня 70 человек нашего барака ковырялись над пятью грядками для будущих цветов. Здесь я наблюдал социалистический труд в крайнем выражении своего великолепия, работы там было одному человеку на день-полтора. Но ввиду полной бессмысленности всей этой затеи люди работали, как дохлые мухи. Лопат не хватало. Порядка не было. И когда в 210 рабочих дней было сделано пять грядок, то выяснилось, что цветочных семян нет и в заводе. Время же для посадки картошки было слишком позднее. И тогда я сказал Анютину: «Ну уж теперь-то я продерну вас в «Перековке» за бесхозяйственную — растрату 210 рабочих дней». Анютин перепугался смертельно, и это меня успокоило. Если бы он был сексотом, то ни «Перековки», ни бесхозяйственности бояться ему было бы нечего.

Впрочем, несмотря на свою активность, а может быть и вследствие ее, Анютин скоро попал в Шизо: вышел погулять за пределы лагерной черты и напоролся на какого-то активиста из ВОХРовцев. Анютин попал в одну камеру с группой туломских инженеров, которые еще зимой задумали бежать в Финляндию и уже около полугода ждали расстрела. Их жены были арестованы в Петербурге и Москве; и шло следствие, не оказывали ли они своим мужьям помощи в деле подготовки побега. Инженеров было, кажется, 6 или 7 человек. Люди по всей вероятности были неглупые, и их судьба висела над нами каким-то страшным предостережением.

Помню, что когда-то около этого времени ярким летним днем я сидел в густом почти бараке. Ко мне подошел Юра и протянул номер «Правды»:

— Хочешь полюбопытствовать? — в голосе его было что-то чуть-чуть насмешливое. Он показал мне кем-то отчеркнутое красным карандашом «Постановление Совнаркома СССР». В нем было: За попытку побега за границу — объявление вне закона и безусловный расстрел; для военных — тот же расстрел и ссылка семьи в отдаленнейшие места союза.

Мы посмотрели друг на друга.

— Подумаешь, напугали, — сказал Юра.

— Не меняет положения, — сказал я.

— Я думаю, — Юра презрительно пожал плечами.

Вообще, об этом постановлении у нас с Юрой никакого обмена мнений не было. Наших планов оно действительно ни в какой степени не меняло. Но потом я не раз думал о том, какое свидетельство о бедности выдала советская власть и себе и своей армии и своему строю.

Представьте себе любое в мире правительство, которое в мирное время объявило бы всему свету: для того, чтобы поддерживать на должном уровне патриотизм командного состава нашей армии, мы будем расстреливать тех офицеров, которые попытаются оставить подвластную нам страну и ссылать в отдаленнейшие места, то есть на верную смерть, их семьи. Что стали бы говорить о патриотизме французской армии, если бы французское правительство пустило бы в мир такую позорную угрозу!

А эта угроза была сделана всерьез. Большевики не очень серьезно относятся к своим обещаниям, но свои угрозы они по мере технической возможности выполняют и перевыполняют. Эта угроза ни в какой степени не меняла наших намерений и планов, но она могла указывать на какой-то крупный побег, по всей вероятности по военной линии и следовательно на усиление сыска и охраны границ. Снова стало мерещиться недреманное око: снова стали чудиться сексоты во всех окружающих.

И в эти дни в нашем бараке появился новый дневальный; я не помню сейчас его фамилии. Вместе с ним в нашем бараке поселились и двое его детей — девочка лет десяти и мальчик лет семи. Юра, как великий специалист в деле возни со всякого рода детворой, вошел с этими детишками в самую тесную дружбу. Детей этих подкармливал весь барак. На них пайка не полагалось. Я же время от времени ловил на себе взгляд дневального, мрачный и пронзительный, как будто этим взглядом дневальный хотел докопаться до самой сущности моей, до самых моих сокровенных мыслей. Становилось жутковато. Я перебирал в памяти все слова, интонации, жесты Подмоклого, Гольмана, Успенского. Нет, ничего подозрительного. Но ведь эта публика, при ее квалификации, никакого подозрения ни одним жестом не вызовет. А этот нехитрый мужичонко приставлен следить; следит неумело, но слежка есть: как воровато отводит он глаза в сторону, когда я ловлю его настороженный взгляд. Да, слежка есть. Что делать?

Бежать сейчас же — значит подвести Бориса. Написать ему? Но если за нами есть слежка, то никакого письма Борис просто напросто не получит. Нужно было придумать какой-то резкий, ни для кого неожиданный поворот от всех наших планов, резкий бросок в какую-то никем не предвиденную сторону. Но в какую сторону? Был наскоро начерно придуман такой план. Юра идет в лес к нашему продовольственному складу. Я увязываюсь с динамовцами покататься по озеру на моторной лодке, обычно на этой лодке двое чинов третьего отдела выезжали на рыбную ловлю. Подманю их к берегу против нашего склада, ликвидирую обоих и попаду к Юре и к складу в момент, которого третий отдел предвидеть не сможет и с оружием, взятым у ликвидированных чекистов. Потом мы двигаемся на моторке на юг и не доезжая устья реки Суны, высаживаемся на берег в уже знакомых нам по моей разведке и по нашему первому побегу местах. Весь этот план висел на волоске. Но другого пока не было. Стали строить и другие планы. Наше строительство было прервано двумя вещами.

Первая — это было письмо Бориса. Из Свирьского лагеря приехал некий дядя, разыскал меня в бараке, начал говорить о пятом и о десятом, оставляя меня в тревожном недоумении относительно смысла и цели этих нелепых разорванных фраз, ускользающей тематики, беспокойного блеска в глазах. Потом мы вышли из барака на свет Божий, дядя всмотрелся в меня и облегченно вздохнул: «Ну, теперь я и без документов вижу, что вы брат Бориса Лукьяновича». Мы оба очень похожи друг на друга, и посторонние люди нас часто путают. Человек достал из двойной стенки берестяной табакерки маленькую записочку.

— Вы пока прочтите, а я в сторонке посижу.

Записка была оптимистична и лаконична. В ней за обычным письмом наш старинный нехитрый, но достаточно остроумный и ни разу чекистами не расшифрованный шифр. Из шифрованной части записки явствовало: дата побега остается прежней, никак не раньше и не позже. До этой даты оставалось не то восемь, него девять дней. Изменить ее для Бориса технически было уже невозможно, разве какая-нибудь уж очень счастливая случайность. Из расспросов выяснилось: Борис работает начальником санитарной части. Это должность, на которой человеку нет покоя ни днем, ни ночью, его требуют все и во все стороны, и побег Бориса будет обнаружен через несколько часов; вот почему Борис так настойчиво указывает на жесткий срок: 12 часов 28 июля. В остальном у Бориса все в порядке, сыт, тренирован, посылки получает, настроение оптимистическое и энергичное.

Уже потом здесь, в Гельсингфорсе, я узнал, как и почему Борис попал из Подпорожья в Лодейное Поле. Из его санитарного городка для слабосильных, выздоравливающих и инвалидов ничего не вышло. Этот городок постепенно вовсе перестали кормить, тысячи людей вымерли, остальных куда-то раскассировали; Бориса перевели в Лодейное Поле, столицу Свирского лагеря. Стало тревожно за Бориса: побег из Лодейного Поля был значительно труднее побега из Подпорожья: нужно будет идти из крупного лагерного центра, как-то переправиться через Свирь, идти по очень населенной местности, имея в запасе очень немного часов, свободных от преследования. Это в частности значило, что какой-то план Борисом уже разработан до мельчайших деталей, и всякое изменение срока могло бы перевернуть вверх дном все его планы и всю его подготовку. Что делать?

Мои мучительные размышления были прерваны самим дневальным.

Как-то днем я пришел в наш барак. Он был абсолютно пуст. Только у дверей сидел в понурой позе наш дневальный. Он посмотрел на меня уж совсем пронизывающим взором. Я даже поежился — вот, сукин сын.

Думал напиться чаю. Кипятку не было. Я вышел из барака и спросил дневального, когда будет кипяток.

— Да я сейчас сбегаю и принесу.

— Да зачем же вам, я сам могу пойти.

— Нет, уж дозвольте мне, потому как и у меня к вам просьба есть.

— Какая просьба?

— Да уж я вам после.

Дневальный принес кипяток. Я достал из нашего «неприкзапа», неприкосновенного запаса для побега, два куска сахару. Налили чайку.

Дневальный вдруг встал из-за стола, пошел к своим нарам, что-то поковырялся там и принес мне помятое, измазанное письмо в конверте из оберточной бумаги.

— Это от жены моей. А сам я неграмотный. Никому не показывал. Совестно и показывать. Ну, должно в цензуре прочли. Так уж я к вам, как к попу, прочитайте, что тут есть написанное.

— Так чего же вы стесняетесь, если не знаете, что тут написано?

— Знать-то я не знаю, а догадка есть. Уж вы прочитайте. Только что б, как на исповеди, никому не говорить.

Прочитать было трудно. Не думаю, чтобы и в цензуре у кого-нибудь хватило терпения прочитать это странное, измазанное, с расплывшимися на ноздреватой бумаге каракулями письмо. Передать его стиль невозможно. Трудно вспомнить этот странный переплет условностей сельской вежливости, деталей колхозной жизни, блесток личной трагедии авторши письма, тревоги за детей, которые остались при ней и за детей, которые поехали кормиться к мужу в концлагерь и прочего. Положение же дел сводилось к следующему.

Председатель колхоза долго и упорно подъезжал к жене моего дневального. Дневальный застал его в сарае на попытке изнасилования и председатель колхоза был избит. За террористический акт против представителя власти дневального послали на десять лет в концлагерь. Четыре он уже просидел здесь. Посылал жене сухари, не съедал своего пайкового сахара, продавал свою пайковую махорку. Из шести оставшихся на воле детей двое все-таки умерло. Кто-то из сердобольного начальства устроил ему право на жительство с семьей, он выписал к себе вот этих двух ребятишек. В лагере их все-таки кормили. Двое остались на воле. Смысл же письма заключается в следующем: к жене дневального подъезжает новый председатель колхоза. «А еще кланяется вам, дорогой наш супруг, тетенька Марья совсем помирающе, а Митенька наш лежит, ножки распухши и животик раздувши, а председатель трудодней не дает… И Господом Богом прошу я вас, дорогой мой супруг, благословите податься, без вашей воли хошь помру, а детей жалко, а председатель лапает, а трудодней не дает…»

Дневальный уставился глазами в стол. Я не знал, что и сказать. Что тут скажешь?

— Вот, какое дело, — тихо сказал дневальный. — С таким письмом к кому пойдешь, а сердце чуяло. Вот уж судьба.

У меня мелькнула мысль — пойти бы к Успенскому, показать ему это письмо, уцепить его за мужское самолюбие или как-нибудь иначе. Может быть, было бы можно как-нибудь нажать на соответствующий райисполком. Но я представил себе конкретную банду деревенских корешков. Ванька в колхозе, Петька в милиции и пр. Кто пойдет из района защищать женские права какой-то безвестной деревенской бабы; кто и что может раскопать в этой круговой поруке? Просто бабу загрызут со всеми ее ребятами.

— Так уж отпишите, — глухо сказал дневальный. — Отпишите, пусть… подается, — по его бороде потекли крупные слезы.

В нашей путанной человеческой жизни вещи устроены как-то особо по-глупому. Вот прошла передо мною тяжелая, безвыходная, всамделишная человеческая трагедия. Ну, конечно, было сочувствие к судьбе этого рязанского мужичонки, тем более острое, что его судьба была судьбой миллионов, но все же было и великое облегчение, копила? недреманного ока рассеялся, никаких мало-мальски подозрительных симптомов слежки ни с какой стороны не было видно. Под диктовку дневального я слал поклоны каким-то кумам и кумам; в рамке этих поклонов и хозяйственных советов было вставлено мужнино разрешение «податься», дневальный сидел с каменным лицом, по морщинам которого молча скатывались крупные слезы, а вот на душе все же было легче, чем полчаса тому назад. Вспомнился Маяковский. «Для веселия планета наша плохо оборудована». Да, плохо. И не столько планета, сколько сам человек: изо всех сил своих портит жизнь и себе и другим.


[СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]