Глава девятая ФИЛОСОФСКАЯ ТРИЛОГИЯ И ЕЕ ПРОДОЛЖЕНИЕ


[ — РoзaнoвНиколюкин А. Н. Рoзанов]
[ПРЕДЫДУЩАЯ СТРАНИЦА.] [СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]

В трилогии Розанова («Уединенное» и два короба «Опавших листьев») неизменно поражает магия слова. Пересказать невозможно. Изменить нельзя. Можно только слушать. Восприятие литературы для него всегда чувственно. Вкус, осязание, слух — это то, с чего все начинается. И через слух рождаются ощущение, понимание…

Н. А. Бердяев как-то сказал, что розановское «Уединенное» «навсегда останется в русской литературе» [444]. Он прав, если не считать того, что книга эта была вынуждена после революции «уйти» на долгие десятилетия. Теперь она вновь вернулась к нам и, надо думать, навсегда.

Трилогия Розанова стоит за пределами того, что до тех пор называли литературой. Менее всего писатель стремился к созданию последовательной философской, религиозной или литературно-критической концепции. Принцип «бесформенности» превалирует в этих «случайных» записях, набросках «для себя», составляющих трилогию и отражающих сам процесс мышления, что для Розанова существеннее любой законченной системы или догмы.

Более того, писатель даже в одной книге может высказывать различные, противоположные мысли: «Одно и то же предложение „дождь идет“ может быть истинно, когда действительно дождь идет, а когда солнце светит — уже не истинно» [445].

Форма «Уединенного» сложилась уже в предисловии к книге «Люди лунного света», написанном 16 апреля 1911 года. Как всегда предельно обнажая и выворачивая наружу самое потаенное, Розанов писал Э. Голлербаху 7 июня 1918 года: «Вы знаете, что мое „Уед.“ и „Оп. л.“ в значительной степени сформированы под намерением начать литературу с другого конца: вот с конца этого уединенного, уединения, „сердца“ и „своей думки“, без всякой соц. демократической сволочи. Жажда освободиться от нее, духовно из нее выйти — доходила до судороги и сумасшествия» [446]. В этой борьбе ему было особенно трудно — ведь он пытался преодолеть десятилетиями сложившиеся представления о революционном насилии и морали, социал-демократии и ее роли в русской истории. И за всем этим стоял для Розанова семейный вопрос, утверждение главенства семейных интересов человека над политическими и общественными.

Розанов обладал удивительным мастерством выбирать заглавие для книги: «Уединенное», «Опавшие листья», «Мимолетное», «Апокалипсис нашего времени». Однажды, обсуждая неудачное название одной рецензируемой книги, он заметил: «Аристотель и Ломоносов в своих „Реториках“ упустили одну главу руководства к писанию сочинений: как давать написанным сочинениям заглавия. „История Русского государства“ звучит просто и прозаично. Это пахнет Соловьевым и Ключевским — людьми прозаического века. „История Российского государства“ — безвкусно и напыщенно. Так назвал бы свой труд кн. Михайло Щербатов. Но „История государства Российского“ — великолепно; и нужно было родиться Карамзину, чтобы дать России не только великолепный труд, но и так великолепно озаглавленный. В этом заглавии есть что-то римское, что-то русское, — именно как в Карамзине тех дней, когда он, повидав все в Европе, вернулся на родину, перестал улыбаться, перестал писать шутки, стихи и повести и решил дать России родного Тита Ливия» [447].

Н. Н. Страхов учил молодого Розанова всегда представлять себе читателя, для которого пишешь. Но сколько Василий Васильевич ни пытался представить своего читателя, он никогда не мог его вообразить. «И я всегда писал один, в сущности — для себя. Даже когда плутовски писал, то точно кидал в пропасть, „и там поднимется хохот“, где-то далеко под землей, а вокруг все-таки никого нет» (144). Он писал не только для себя, но о себе: субъект и объект его трилогии — он сам.

Переосмысляя пушкинское «не продается вдохновенье, но можно рукопись продать», Розанов писал в «Уединенном»: «А для чего иметь „друга читателя“? Пишу ли я „для читателя“? Нет, пишешь для себя.

— Зачем же печатаете?

— Деньги дают…

Субъективное совпало с внешним обстоятельством. Так происходит литература. И только» (66).

И отсюда писатель делает некий общий вывод: «…а по-моему только и нужно писать „Уед.“: для чего же писать „в рот“ читателю». В письме же к Голлербаху определяет: «…таинственно и прекрасно, таинственно и эгоистически в „Опав, листьях“ я дал, в сущности, „всего себя“» [448].

Поначалу может показаться, что записи в трилогии хаотичны, не отточены по форме, не закончены по мысли. Но такое впечатление обманчиво. Василий Васильевич мог писать «без читателя», «без морали», но не мог забыть главного — интимности высказывания и мастерства слога. «Не всякую мысль можно записать, — говорил он, — а только если она музыкальна» (226). 28 марта 1916 г. он отмечает в «Мимолетном»: «Я не всякую мысль, которая мелькнула, записываю. Вышла бы каша…» [449]

Соотношение личного и общезначимого он выразил в письме Голлербаху в августе 1918 года: «На самом деле человеку и до всего есть дело, и — ни до чего нет дела. В сущности, он занят только собою, но так особенно, что, занимаясь лишь собою, — и занят вместе целым миром. Я это хорошо помню, и с детства, что мне ни до чего не было дела. И как-то это таинственно и вполне сливалось с тем, что до всего есть дело. Вот по этому-то особенному слиянию эгоизма и безэгоизма — „Оп. листья“ и особенно удачны» [450].

Василий Васильевич утверждал: «Лучшее „во мне“ (соч.) — „Уединенное“. Прочее все-таки „сочинения“, я „придумывал“, „работал“, а там просто — я» [451].

Книга эта написана «в глубокой тоске как-нибудь разорвать кольцо уединения… Это именно кольцо, надетое с рождения. Из-за него я и кричу: вот что здесь, пусть — узнают, если уже невозможно ни увидеть, ни осязать, ни прийти на помощь. Как утонувший, на дне глубокого колодца, кричал бы людям „там“, „на земле“» (97). И наряду с этим он трижды повторяет: «Умей искать уединения, умей искать уединения, умей искать уединения» (163).

Историю возникновения «Уединенного» Розанов рассказал в «Опавших листьях»: «Собственно мы хорошо знаем — единственно себя. О всем прочем — догадываемся, спрашиваем. Но если единственная „открывшаяся действительность“ есть „я“, то, очевидно, и рассказывай об „я“ (если сумеешь и сможешь). Очень просто произошло „Уед.“» (163).

«Почему я издал „Уедин.“? — спрашивает себя Василий Васильевич и отвечает — НУЖНО. Точно потянуло чем-то, когда я почти автоматично начал нумеровать листочки и отправил в типографию» (203).

«Уединенное» — это отчаянная попытка выйти из-за ужасной «занавески», которой литература отгорожена от человека и из-за которой он не то чтобы не хотел, но не мог выйти. Писатель стремился прорваться к людям, которых искренне и глубоко любил, хотел выразить «безъязыковость» простых людей, «затененные существования» членов своей семьи.

Он был уверен, что его книга неповторима: «Ведь сочинения мои замешены не на воде и даже не на крови человеческой, а на семени человеческом» (161). Но писатель был человеком необыкновенно совестливым. Помня о болезни жены, страдавшей «слабым сердцем», терзался: «Как мог я говорить („Уед.“) о своем величии, о своей значительности около больного? Как хватило духу, как смел. Какое легкомыслие» (150).

А через несколько лет в «Мимолетном» пропел «неутешный плач души» о своем «Уединенном». Он думал: «Одолею всю литературу». И мог бы, если бы «Уединенное» осталось одно. Оно произвело «неизгладимое впечатление», с него «начали считать время». Но Василий Васильевич стал писать продолжения. «Тут — хвостик дьявола: я вздумал „помогать ему“. Это как бы „апостолы начали писать примечания к своим посланиям“; или Христос начал „объяснять прощание Свое с учениками“; и иллюзия рассеялась. Все обратилось в картон и вату» [452]. Писатель бывал строг к себе, как никакой критик.

Еще в корректуре «Уединенное» подверглось критике. Вернувшись как-то домой, Василий Васильевич увидел листы корректуры, усеянные карандашными заметками и возражениями. «Я не знал кто. С Верой не разговаривал уже месяц (сердился): и был поражен, узнав, что это — она. Написано было с большой любовью. Вообще она бурная, непослушливая, но способна к любви. В дому с ней никто не может справиться и „отступились“ (с 14-ти лет). Но она славная, и дай Бог ей „пути“!» (173). В этой записи из «Опавших листьев» ощутима «семейная» направленность всей трилогии, столь дорогая для самого автора.

Сразу же по выходе книги Зинаида Гиппиус под псевдонимом Антон Крайний напечатала рецензию, в которой заявила: «Нельзя! нельзя! не должно этой книге быть» [453]. Розанов немедленно откликнулся в «Опавших листьях»: «С одной стороны, это — так, и это я чувствовал, отдавая в набор. „Точно усиливаюсь проглотить и не могу“ (ощущение отдачи в набор). Но с другой стороны, столь же истинно, что этой книге непременно надо быть, и у меня даже мелькнула мысль, что, собственно, все книги — и должны быть такие, т. е. „не причесываясь“ и „не надевая кальсон“. В сущности, „в кальсонах“ (аллегорически) все люди неинтересны» (230).

Замечателен отзыв об этой книге М. Горького. Вернувшись в начале апреля 1912 года на Капри из поездки в Париж, он нашел на своем столе «Уединенное» и через три дня писал Розанову: «Схватил, прочитал раз и два, насытила меня Ваша книга, Василий Васильевич, глубочайшей тоскою и болью за русского человека, и расплакался я, — не стыжусь признаться, горчайше расплакался. Господи, помилуй, как мучительно трудно быть русским! Ибо ни один народ не чувствует столь глубоко тяги земли и нет на земле б ольших рабов Божьих, чем мы, Русь».

М. Горький предупреждал Розанова, что его «Уединенное» — «разорвут». Вспоминая эти слова, Василий Васильевич пишет: «Особенно стараются какие-то жидки из Киева — Колтановский или Полтановский. Раз 6 ругали. Но я довольно стоек. Цв<етков> пишет — „вы затравлены“. Ни малейше не чувствую, т. е. ни малейше не больно. Засяду за нумизматику, и „хоть ты тут тресни“» [454]. Недруги на основе подобных записей в трилогии обвиняли Розанова в антисемитизме.

Сам Василий Васильевич был более беспощаден к себе, чем случайные критики из «Киевской мысли». Осенью 1912 года, перелистывая «Уединенное», он записывает: «…и все-таки, при всей искренности, есть доля хитрости. Если не в сказанном, то в том, чего не сказано. Значит, и в нашем „вдруг“, и в выкриках мы все обращиваем себя шерсткой. „Холодно“. „Некрасиво“. Какие же мы зябкие. Какие же мы жалкие» (276).

В конце того же года он делает еще более откровенную запись, свидетельствующую, что никогда не останавливался, а шел в своих мыслях все дальше и дальше. «Год прошел, — и как многие страницы „Уед.“ мне стали чужды: а отчетливо помню, что „неверного“ (против состояния души) не издал ни одного звука. И „точно летел“… Теперь — точно „перья“ пролетевшей птицы. Лежат в поле одни. Пустые. Никому не нужные» (301).

И он поясняет причину этой «ненужности»: «Не „мы мысли меняем, как перчатки“, но, увы, мысли наши изнашиваются, как и перчатки. Широко. Не облегает руку. Не облегает душу. И мы не сбрасываем, а просто перестаем носить. Перестаем думать думами годичной старости».

Плачем писателя о своем писательстве назвал Розанов свое «Уединенное». С. Цветков сказал ему однажды то, о чем давно уже думал Василий Васильевич: «У теперешних писателей вообще нет никакого „уединенного“ в душе, в жизни; ничего „своего“ и „внутреннего“. Они все — наружные, внешние. И пишут статьи в журналах и газетах потому, что это вообще „делается“, и отчего же и им не „делать“. Потому и посмотрели на ваше „Уед.“, как на что-то вовсе дикое, непонятное, ненужное» [455]. В отличие же от них, множество читателей, людей, а не писателей, сразу восприняли и поняли «Уединенное».

Если в предшествующих книгах и статьях Розанов нередко прибегал к своим излюбленным «антиномиям», противоречивость которых ставила в тупик его критиков («Много вообще антиномий кроется в странной душе человека» [456], — писал он в статье «Памяти А. С. Хомякова»), то в трилогии от «двуликости» он обращается к многоголосию, чем-то напоминающему полифоничность поздних романов Достоевского.

Действительно, если читать подряд даже одну из частей трилогии, то создается впечатление разнобойного «шума голосов». «Неумолчный шум в душе», о котором Розанов говорит в «Опавших листьях», заставляет вспомнить запись в дневнике А. Блока 29 января 1918 года: «Страшный шум, возрастающий во мне и вокруг. Этот шум слышал Гоголь». А после Гоголя — Розанов. Шум оглушает и «сбивает», как разговор одновременно с несколькими людьми. «Опять эти шумы в душе… Вечные шумы… Как я люблю эти шумы…»

Трилогия не рассчитана на неотрывное чтение, как читаются повести и романы. Перед нами весьма своеобразная смесь талантливости, глубины прозрений и наблюдений художника, высказанная неподражательно-самобытным словом, попытка соединить христианство с религией пола — крепкое зелье, которое никогда еще не изготовлялось в русской литературе в такой концентрации.

Нередко в трилогии усматривали исповедальный стиль и в жанровом отношении сравнивали ее с исповедями святого Августина и Руссо, с «мыслями» Паскаля, с афоризмами Фр. Ницше, с наблюдениями в области пола Зигмунда Фрейда. При этом критика не заметила, что есть нового в «Уединенном». Автор говорил: «Я прежде всего не исповедуюсь» (144).

Смысл своих записей Розанов видит в попытке сказать то, что до него никто не говорил, потому что не считал это стоящим внимания. «Я ввел в литературу самое мелочное, мимолетное, невидимые движения души, паутинки быта» (206), — писал он и пояснял: «У меня есть какой-то фетишизм мелочей. „Мелочи“ суть мои „боги“. И я вечно с ними играюсь в день. А когда их нет: пустыня. И я ее боюсь» (286). Смысл жизни был для него не в «Вечном», а в «Мгновениях» (369).

Определяя роль «мелочей» в трилогии, Розанов считал, что она доступна и «для мелкой жизни, мелкой души» и для «крупного» благодаря достигнутому «пределу вечности». При этом «выдумки не разрушают истины, факта: всякая греза, пожелание, паутинка мысли войдет» [457].

Еще в статье «О письмах писателей» (1909) Розанов попытался определить становление нового жанра литературы, создаваемого в письмах: «Когда-нибудь этот отдел станет самым любимым предметом чтения. Более и более пропадает интерес к форме литературного произведения, как некоторому искусственному построению, условно нравящемуся в данную эпоху, и нарастает к душе их, т. е. к той задушевной, внутренней мысли автора, с которою он писал свое произведение» [458].

Эпиграфом к своей книге «Литературные изгнанники» Розанов взял слова из письма к нему П. А. Флоренского: «Единственный вид литературы, который я признавать стал, — это ПИСЬМО. Даже в „дневнике“ автор принимает позу. Письмо же пишется столь спешно и в такой усталости, что не до поз в нем. Это единственный искренний вид писаний». А в «Опавших листьях» шутливо заметил: «Почтмейстер, заглядывавший в частные письма („Ревизор“), был хорошего литературного вкуса человек» (134).

В трилогии Розанов попытался ухватить еще более непроизвольный вид письма — внезапно срывающиеся с души восклицания, вздохи, обрывки мыслей и чувств. «Собственно, они текут в вас непрерывно, но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить, — и они умирают. Потом ни за что не припомнишь. Однако кое-что я успевал заносить на бумагу. Записанное все накапливалось. И вот я решил эти опавшие листы собрать» (22). В этой записи, открывающей первую часть трилогии — «Уединенное» — появляется уже и понятие «опавшие листья», перешедшее в заглавие следующих частей.

Эти «нечаянные восклицания», отражающие «жизнь души», о которых говорит Розанов, записывались им на первых попавшихся листочках и складывались, складывались. Главное было «успеть ухватить», пока не улетело.

Стоило Розанову обратиться к его любимым темам, особенно в русской литературе, как он весь преображался, будто при виде любимого человека. Талант, сила мысли и чувства прямо-таки клубятся и выплескиваются таким живым словом, что, даже подчас не соглашаясь с ним, нельзя не оценить его умения завораживать читателя «метко сказанным русским словом».

Любопытны пометы о времени и месте, когда и где были сделаны записи, вошедшие в трилогию: «Когда болел живот», «На конверте „приглашение на выставку“», «В купальне», «За истреблением комаров», «В кабинете уединения» и пр. Иные из них могут показаться даже «нереальными» (например: «на подошве туфли»). Но, как пояснял сам Василий Васильевич, ничего необычного не было: просто при купании не было бумаги и записал «на подошве».

Эти пометы сами по себе мало что добавляют к тексту (мысль могла прийти в любом месте), кроме тех случаев, когда определяют весь смысл сказанного: «О Боборыкине», «О поэте Бальмонте». Однако они создают ощущение жизни, текущего момента («смерть Столыпина»), даже при несовпадении внутренней и внешней жизни: «Хороши делают чемоданы англичане, а у нас хороши народные пословицы (собираюсь в Киев; умер Столыпин)» (213).

Особенно много в трилогии помет: «За нумизматикой». Василий Васильевич в одном из писем М. Горькому сообщал: «У меня римских 1300. Греческих 4500. Больше, чем есть в Московском университете (150 лет собирали дураки и меньше моего собрали!!!)» [459]. А в «Опавших листьях» записал: «Отчего нумизматика пробуждает столько мыслей? Своей бездумностью. И „думки“ летят как птицы, когда глаз рассматривает и вообще около монет „копаешься“. Душа тогда свободна, высвобождается… Вот отчего я люблю нумизматику. И отдаю ей поэтичнейшие ночные часы» (180).

В конце 1916 года Розанов представил в студенческий журнал «Вешние воды», редактировавшийся М. М. Спасовским, рукопись своей книги «Об античных монетах» с подзаголовком: «Как и почему пришло на ум собирать древние монеты». Журнал предполагал начать печатать эту книгу на своих страницах как приложение, чтобы потом можно было вынуть эти листы из журнала и переплести в самостоятельную книгу. Революция помешала всему этому. Лишь после смерти Розанова Спасовский опубликовал эту рукопись в своей книге «В. В. Розанов в последние годы своей жизни», выпущенной Русским национальным издательством в Берлине.

Но не только нумизматика благотворно сказывалась на мыслительном процессе Василия Васильевича. Не без иронии, столь свойственной серьезному складу его ума, он сообщает в «Опавших листьях»: «Больше всего приходит мыслей в конке. Конку трясет, меня трясет, мозг трясется, и из мозга вытрясаются мысли» (358).

Для передачи живого разговора, эмоциональной взволнованности речи Розанов часто пользуется в трилогии курсивом, шрифтовыми выделениями и прочими графическими приемами, чтобы подчеркнуть личностный характер письма. Писатель нарушает привычные литературные нормы, сохраняет «случайность» записей. Даже сокращения, сделанные в кратких набросках «для себя», остаются неизменными в печатном тексте, чтобы лучше выразить «рукописность души».

Предвосхищая свою трилогию, Розанов писал в 1901 году: «Я — бездарен; да тема-то моя талантливая» [460]. На этот замечательный афоризм, в котором весь «маленький Розанов» с его «огромной темой», тогда же обратил внимание Н. А. Бердяев: «Автор этого афоризма необыкновенно талантлив, очень талантлив и Мережковский, но темы их еще более талантливы. Вот этой талантливости, этой гениальности тем… не могут переварить люди тем бездарных. А ведь большая часть нашего интеллигентного общества, исповедующего позитивистскую веру, живет темами бездарными, выполняет работы на темы самые банальные, заурядные, скучные и гордится этим пуще всего. И не только не понимает тем талантливых, новых, больших, но и не прощает тех, которые их ставят, к ним зовут. Проявляется какая-то рабская злоба против благородных тем, — гениальных, волнующих до глубины нашего существования» [461].

Но прежде чем говорить о «розановской теме», несколько слов о жанре трилогии, который не возник «вдруг», как пытаются представить дело некоторые исследователи за рубежом. «Заметки на полях непрочитанных книг», где появился афоризм, столь впечатливший Бердяева, а еще ранее «Эмбрионы» и «Новые эмбрионы» в книге «Религия и культура», как и другие публикации подобного рода, уже несли в себе форму и предчувствие трилогии.

Вот один из таких «эмбрионов» будущих «опавших листьев», открывающий соответствующий раздел в «Религии и культуре» (1899):

«— Что делать? — спросил нетерпеливый петербургский юноша. — Как что делать: если это лето — чистить ягоды и варить варенье; если зима — пить с этим вареньем чай» [462].

На вопрос Чернышевского, поставленный в заглавии его романа, Розанов предлагал дать бытовой ответ, исходящий из повседневной жизни России: «Делать нужно то, что было делаемо вчера».

С детской непосредственностью состарившийся Василий Васильевич писал Голлербаху: «Не помню кто, Гершензон или Вяч. Иванов, мне написал, что „все думали, что формы литературных произведений уже исчерпаны“, „драма, поэма и лирика“ исчерпана и что вообще не может быть найдено, открыто, изобретено здесь и что к сущим формам я прибавил „11-ую“ или „12-ую“. Гершензон тоже писал, что это совершенно антично по простоте, безыскусственности. Это меня очень обрадовало: он знаток».

8 марта 1912 года, прочитав за три часа только что полученную от Розанова книгу «Уединенное», М. О. Гершензон оценил ее как главную в творчестве писателя: «Это самая нужная Ваша книга, потому что, насколько Вы единственный, Вы целиком сказались в ней, и еще потому, что она ключ ко всем Вашим писаниям жизни» [463].

Особую заслугу автора Гершензон видит в том, что Розанов сумел «не надеть на себя системы, схемы» и имел «античное мужество остаться голо-душевным, как мать родила». В XX веке, где все ходят «одетые в систему, в последовательность», он не побоялся «рассказать вслух и публично свою наготу». Признавая, что Розанова нельзя мерить «аршином морали или последовательности», Гершензон замечает: «В 20–25 лет для меня Пушкинская ясность была каноном поэзии, а теперь вот я признаю за Вяч. Ивановым право писать непонятные стихи, потому что, кажется мне, он — Божьей милостью. Так и Вы — Божьей милостью».

Получив первый короб «Опавших листьев», Гершензон спешит уведомить Василия Васильевича: «Вы сами знаете, что книга Ваша — большая книга, что, когда будут перечислять те 8 или 10 русских книг, в которых выразилась самая сущность русского духа, не миновать будет назвать „Опавшие листья“ вместе с „Уединенным“» [464].

Обретя форму «опавших листьев», Розанов как бы отказался от всех иных литературных форм и манер. «И я прямо потерял другую какую-либо форму литературных произведений: „Не умею“, „не могу“, — писал он Голлербаху. — С тем вместе это есть самая простая и естественная форма. „Проще чего“ нельзя выдумать. „Форма Адама“ — и — в Раю, и уже — после Рая. „После рая“ прибавился только стул, на который сел писатель и начал писать. В сущности, что делают поэты, как не пишут только „Оп. листья“» [465].

Разработанный в трилогии особый жанр «мысли» свидетельствовал о том, что в творчестве писателя, как полагал он сам, происходило «разложение литературы, самого существа ее» (206). «Великого окончания литературы» (92) все же не произошло, и Розанов не стал «последним писателем». Скорее напротив, он создал вершину жанра, за которым десятилетия спустя последовали в нашей литературе «камешки на ладони», «затеей», «бухтины вологодские», «мгновения».

Как же пришел Розанов к форме «опавших листьев»? Он вспоминает: «В 1895–6 году я определенно помню, что у меня не было тем. Музыка (в душе) есть, а пищи на зубы не было. Печь пламенеет, но ничего в ней не варится. Тут моя семейная история и вообще все отношения к „другу“ и сыграли роль. Пробуждение внимания к юдаизму, интерес к язычеству, критика христианства — все выросло из одной боли, все выросло из одной точки. Литературное и личное до такой степени слилось, что для меня не было „литературы“, а было „мое дело“, и даже литература вовсе исчезла вне „отношения к моему делу“. Личное перелилось в универсальное» (341).

Когда же «темы» появились, то мало кто сумел опознать их. Не без чувства юмора, столь свойственного Василию Васильевичу, говорил он о своих критиках: «Никакой угадки меня не было у них. То как Байрон „взлетел куда-то“. То — как „сатана“, черный и в пламени. Да ничего подобного: добрейший малый. Сколько черных тараканов повытаскал из ванны, чтобы, случайно отвернув кран, кто-нибудь не затопил их. Ч<уковский> был единственный, кто угадал (точнее — сумел назвать) „состав костей“ во мне, натуру, кровь, темперамент. Некоторые из его определений — поразительны» (302–303).

Розанов имел в виду «Открытое письмо В. В. Розанову», напечатанное К. И. Чуковским 24 октября 1910 года в газете «Речь», где говорилось о его «вдохновенных, пьянительных» книгах: «В них как будто не одно, а тысяча сердец, и каждое полно каким-то горячим вином, в каждом — этот изумительный „зеленый шум, весенний шум“… Вас всегда влекла к себе Библия — универсальный родильный дом… Эта страстная, безмерная любовь к цветущей, чресленной, рождающей плоти, — как я чувствовал ее в каждой Вашей строке. В самом стиле Ваших писаний была какая-то телесная возбужденность, ненасытимость, какая-то полнокровность и похоть, — и если Вы правы, что гений есть половое цветение души, воистину Вы были гениальны… Есть у Вас такие страницы, к которым, кажется, если приложишь руку, то почувствуешь теплоту и биение крови» [466].

Но Чуковский не угадал, говорит Розанов, его «интимного»: «Это — боль; какая-то беспредметная, беспричинная и почти непрерывная». И он вспоминает первый приступ этой боли, еще в раннем детстве, до гимназии. Он лежал за спинами семинаристов, которые, сидя на кровати, пели свои «семинарские песни», о соколе, летящем к «убогой подруге своей», к какой-то тоске своей. Напев был заунывный, мальчика охватило чувство пустынности, безысходности разлуки. «Весь организм мой, весь состав жил как-то сжался во мне: и, затаивая звуки, в подушку и куда-то я вылил буквально потоки слез; мне сделалось до того тоскливо, до того „все скучно“, дом наш, поющие, мамаша… Объяла такая тоска об этом соколе, с которым я, конечно, соединял „душу человека“, „судьбу человека“, что я плакал и плакал, долго плакал…» (303).

В ранней статье «Три момента в развитии русской критики» Розанов еще повторял общие для того времени истины, что писатель стал главным, центральным лицом в русском обществе и истории, к мысли которого все прислушиваются. В трилогии он обращается к иным критериям, к иному пониманию писательского труда и читателя.

Получив «страшное» (по силе и искренности критики) читательское письмо о втором коробе «Опавших листьев», Розанов записывает 30 июля 1915 года: «Читатель (не стадный) давно у нас перерос авторов, жалких, болтающих, — не знающих, о чем им писать. Читатель же сочен и полномыслен». И все же после прочтения этого «печального письма», даже напугавшего его («первый раз за всю жизнь»), Василий Васильевич отстаивает свое впечатление от книги: «Я же БЕЗУМНО люблю свой Короб 2-й, тут вся кровь моя» [467].

Концепция Розанова в трилогии (если вообще можно говорить о «концепции» такого аконцептуального писателя, как Василий Васильевич) была направлена против литературного «шаблона», позитивизма и вообще всех «правил». «Секрет писательства заключается в вечной и невольной музыке в душе. Если ее нет, человек может только „сделать из себя писателя“. Но он не писатель… Что-то течет в душе. Вечно. Постоянно. Что? почему? Кто знает? — меньше всего автор» (28).

Всякое «движение души» сопровождалось у Василия Васильевича «выговариванием», которое он непременно записывал. У него это был инстинкт. «Не из такого ли инстинкта родилась литература (письменная)? Потому что о печати не приходит мысль: и, следовательно, Гутенберг пришел „потом“. У нас литература так слилась с печатью, что мы совсем забываем, что она была до печати и, в сущности, вовсе не для опубликования. Литература родилась „про себя“ (молча) и для себя; и уже потом стала печататься. Но это — одна техника» (46).

По словам Василия Васильевича, он всю жизнь «задыхался в мыслях». «И как мне приятно жить в таком задыхании. Вот отчего жизнь моя сквозь тернии и слезы есть все-таки наслаждение» (49).

С трагической горечью он восклицал: «Бог послал меня с даром слова и ничего другого еще не дал. Вот отчего я так несчастен» (319). И вместе с тем писательство было его спасением: «Вся жизнь моя была тяжела. Свнутри грехи. Извне несчастия. Одно утешение было в писательстве. Вот отчего я постоянно писал» (325).

Сделаться писателем невозможно, повторял Розанов. «Тайна писательства в кончиках пальцев, а тайна оратора в кончике его языка» (173). Поэтому молодежи он советовал: «Только не пишите ничего, не „старайтесь“: жизнь упустите, а написанное окажется „глупость“ или „не нужно“ (73).

В гимназии Розанов безумно много читал, но уже в университете дальше начала книг „не ходил“: мешало думать. Прочитал в начале книги Шопенгауэра „Мир как воля и представление“ слова о том, что мир — это мое представление. „— Вот это хорошо, — подумал я по-обломовски. — „Представим“, что дальше читать очень трудно и вообще для меня, собственно, не нужно“ (81).

В „Опавших листьях“ Розанов высказал ставшую „крылатой“ среди современников фразу о том, что литературу он чувствует „как штаны“. „Так же близко и вообще „как свое“. Их бережешь, ценишь, „всегда в них“ (постоянно пишу). Но чт о же с ними церемониться???!!!“ (172).

Развивая свою любимую мысль, Василий Васильевич пишет: „У меня никакого нет стеснения в литературе, п. ч. литература есть просто мои штаны. Что есть „еще литераторы“, и вообще что она объективно существует, — до этого мне никакого дела“ (297).

Правда, все это „по-розановски“ не исключало и другого. У Василия Васильевича, как ни у кого, было обострено чувство социальной справедливости, хотя, казалось, говорил он обратное. „Общественность“, кричат везде, — „возникновение в литературе общественного элемента“, „пробуждение общественного интереса“. Может быть, я ничего не понимаю: но когда я встречаю человека с „общественным интересом“, то не то чтобы скучаю, не то чтобы враждую с ним: но просто умираю около него» (84). «Общественность» — это штамп, и Розанов выступает против него.

Таким «штампом» в искусстве была «литературность», ставшая процветать с развитием «цивилизации». «Не литература, а литературность ужасна; литературность души, литературность жизни. То, что всякое переживание переливается в играющее, живое слово: но этим все и кончается, — само переживание умерло, нет его» (92).

Писателю необходимо подавить в себе «писательство». Только достигнув этого, он становится писателем. «Есть ведь и маленькие писатели, но совершенно чистые. Как они счастливы!» (141). Не случайно Василий Васильевич как-то заметил, что вообще любит «маленькое».

Судьба писателя странна и вызывает удивление, говорил он. «Что такое „писатель“? Брошенные дети, забытая жена, и тщеславие, тщеславие…» (320). «Писатель вечно лакомится около своего самолюбия» (269), — отмечает он в другом месте.

Собратья по перу обычно вызывали у Василия Васильевича чувство неприязни. Он видел их мелкие души и постоянную «холодность»: «Литературная память самая холодная. На тех немногих „литературных похоронах“, на которых он бывал, его поражало, до чего идущим за гробом — никакого дела нет до лежащего умершего. Разговоры. „Свои дела“. И у „выдающихся“ заботливая дума, что он скажет на могиле. „Неужели эти „сказыватели“ пойдут за моим гробом? Бррр… То ли дело у простецов: жалость, слезы, все“» (272).

Может быть, отсюда и столь мрачные мысли о делах литературных: «Несу литературу как гроб мой, несу литературу как печаль мою, несу литературу как отвращение мое» (120). И наряду с этим он не может согласиться с мнением своего друга Флоренского, что вообще литература дрянь: «Не все цинично на Руси. И не все цинично в литературе» (200).

Однажды «благороднейший мечтатель» В. А. Тернавцев, приятель Розанова по Религиозно-Философским собраниям, бросил ему «необыкновенной глубины и тревожности» замечание, которое поразило и заставило задуматься через три года. Сказалась «затяжность души», как называл это свое свойство сам Василий Васильевич: «„Событием“ я буду — и глубоко, как немногие — жить через три года, через несколько месяцев после того, как его видел. А когда видел — ничего решительно не думал о нем» (53). Зато в то время он мог страстно и горячо думать о событии трехгодичной давности. И такое бывало с ним со времен детства, юности.

Беседа с Тернавцевым шла об университете, профессорах, литераторах, о правительстве и министрах. И тут Валентин Александрович перебил Розанова: «— Пустое! Околоточный надзиратель — вот кто важен! — Он как-то провел рукой, как бы показывая окрест, как бы проводя над крышами домов (разговор был вечером, ночью):

— Тут вот везде под крышами живут люди. Какие люди? как они живут? — никто не знает, ни министр, ни ваш профессор. Наука не знает, администрация не знает. И не интересуется никто. Между тем какие люди живут и как они живут — это и есть узел всего; узел важности, узел интереса. Знает это один околоточный надзиратель, — знает молча, знает анонимно, и в состав его службы входит — все знать, „на случай“; хотя отнюдь не входит в состав службы обо всем докладывать. Он знает вора, — он знает проститутку, — он знает шулера, человека сомнительных средств жизни, знает изменяющую жену, знает ходы и выходы женщины полусвета. Все, о чем гадают романы, что вывел Горький в „На дне“, что выводят Арцыбашев и другие — вся эта тревожная и романтическая жизнь, тайная и преступная, ужасная и святая, находится, „по долгу службы“, в ведении околоточного надзирателя, и еще, „по долгу службы“, ни в чьем ведении не находится» (278).

Розанов был поражен справедливостью этого наблюдения: «В самом деле — так! и — никому в голову не приходило!» Все так просто и понятно. И Василий Васильевич ищет ясного, простого объяснения: «Мало солнышка — вот все объяснение русской истории. Да долгие ноченьки. Вот объяснение русской психологичности (литература)» (347).

Как-то ночью, когда не спалось, ему пришла мысль: «Господь надымил мною в мире» (145). Вот эта «дымящаяся головешка» постоянно, до головной боли, раздражала всех вокруг: в редакции газеты, в литературном Петербурге, в печати. И «хитрейший» Василий Васильевич вопрошал: «Не понимаю, почему меня так ненавидят в литературе. Сам себе я кажусь „очень милым человеком“» (166). А подчас говорил о себе еще более уверенно: «Иногда кажется, что я преодолею всю литературу» (305).

«Пароход писательства», как Розанов называл свое творчество, шел при муках души, горе, несчастии (болезнь «друга»). «Все „идет“ и „идет“… Корректуры, рукописи…» (286). Писатель приобрел «знаменитость», но в отчаянии восклицал: «О, как хотел бы я изодрать зубами, исцарапать ногтями эту знаменитость, всадить в нее свой гнилой зуб, последний зуб. И все поздно… О, как хотел бы я вторично жить, с единственной целью — ничего не писать. Эти строки — они отняли у меня все; они отняли у меня „друга“, ради которого я и должен был жить… А „талант“ все толкал писать и писать» (77).

И все же «известность» иногда радовала Василия Васильевича «чисто поросячьим удовольствием», как говорил он, но это бывало ненадолго. Затем наступала прежняя тоска. «Хочу ли я, чтобы очень распространилось мое учение? Нет. Вышло бы большое волнение, а я так люблю покой… и закат вечера, и тихий вечерний звон» (59).

Он постоянно допытывался у себя: «Почему я так „не желаю известности“ (или влияния) и так (иногда) тоскую (хотя иногда и хорошо от этого бывает на душе), что „ничего не вышло из моей литературной деятельности“, никто за мной не идет, не имею „школы“?» (69).

В «Опавших листьях» представлено уже психологическое «обоснование» этого «нежелания славы»: «Вполне ли искренне („Уед.“), что я так не желаю славы? Иногда сомневаюсь. Но когда думаю о боли людей — вполне искренне. „Слава“ и „знаменитость“ какое-то бланманже на жизни; когда сыт всем — „давай и этого“. Но едва занозил палец, как кричишь: „Никакой славы не хочу!“ Во всяком случае, это-то уже справедливо, что к славе могут стремиться только пустые люди. И итог: насколько я желаю славы — я ничто» (261).

«Самый нереализующийся человек», как назвал себя Василий Васильевич в «Уединенном», заклинал: «Слава — змея. Да не коснется никогда меня ее укус» (67). И добавлял: «Судьба бережет тех, кого она лишает славы» (68). А через несколько месяцев после выхода «Уединенного» с нескрываемым удовольствием записывает: «Что это, неужели я буду „читаем“ (успех „Уед.“)?» (148).

И вновь раскаяние: «Совсем подбираюсь к могиле. Только одна мысль — о смерти. Как мог я еще год назад писать о „литерат. значительности“. Как противно это. Как тупо» (170).

И такие сомнения, укоры совести всю жизнь, высказанные вслух Василием Васильевичем: «Хотел ли бы я посмертной славы (которую чувствую, что заслужил)? В душе моей много лет стоит какая-то непрерывная боль, которая заглушает желание славы. Которая (если душа бессмертна) — я чувствую — усилилась бы, если бы была слава. Поэтому я ее не хочу» (38).

Возражая против сравнения «Уединенного» с «Исповедью» Руссо, Розанов не считал, что исповедуется перед читателем. Напротив, он пишет «без читателя» — просто потому, что «нравится». «С читателем гораздо скучнее, чем одному. Он разинет рот и ждет, что ты ему положишь? В таком случае он имеет вид осла перед тем, как ему зареветь. Зрелище не из прекрасных… Ну его к Богу… Пишу для каких-то „неведомых друзей“ и хоть „ни для кому“…» (22).

К тому же писательская «независимость» заставляла Розанова заявить читателям: «А какое вам дело до того, что я в точности думаю», « чем я обязан говорить свои настоящие мысли» (62).

Но и этот вывод не был, как всегда, окончательным для Розанова. В конце второго короба «Опавших листьев» он планирует подготовить сборник «Эмбрионы», который, в отличие от «Уединенного», будет обращен к читателю.

Можно проследить, как возникшая давно мысль органично входила в трилогию. В анкете 1909 года, написанной для В. Е. Чешихина-Ветринского, Розанов писал: «При постоянной, непрерывной серьезности во мне застыл мальчик и никогда не переходил в зрелый возраст, и „зрелых“ людей „больших“ — я не люблю; они меня стесняют, и я просто ухожу в сторону. Никакого интереса с ними и от них не чувствую и не ожидаю. Любил я только стариков — старух и детей, юношей, но не старше 26 лет. С прочими — „внешние отношения“».

Эту мысль, записанную в анкете, Розанов разъяснил позднее в «Опавших листьях»: «Средний возраст человека, от 30 (даже от 24-х) лет до 45-ти, я называю физическим. Тут все понятно, рационально. Идет работа. Идет служба. „День за днем“, „оглянуться некогда“. Механика. В которой не вспоминают и не предчувствуют. Никогда не имел интереса к этому возрасту и не любил людей этого возраста. Но я имел безумную влюбленность в стариков и детей» (354). Мысль эта нашла выражение в русской поэзии:

То, что могут понять
Только старые люди и дети.

(Н. Заболоцкий)

В первоначальном варианте второго короба «Опавших листьев», известном под названием «Смертное», читаем автохарактеристику: «С выпученными глазами и облизывающийся — вот моя внешность. Некрасиво? И только чрезмерным усилием мог привести себя, на час, на два в comme il faut» (385), то есть в приличный вид. В экземпляре «Смертного», находившемся в личном пользовании Розанова, им сделана рукописная приписка к этой записи: «(не интимность, а психика)».

Готовя издание для публики, Розанов сократил эту запись. Теперь она выглядела таким образом: «С выпученными глазами и облизывающийся — вот я. Некрасиво? Что делать?» (206).

В другом месте трилогии Розанов представляется: «Я самый обыкновенный человек; позвольте полный титул: „коллежский советник Василий Васильевич Розанов, пишущий сочинения“» (237). И наряду с этим: «На мне и грязь хороша, п. ч. это — я» (146).

Всю жизнь Василий Васильевич полагал, что он рожден «не ладно» и от этого такая странная, «колючая биография». Он мог бы «наполнить багровыми клубами дыма мир», «и сгорело бы все… Но не хочу» (207). Речь идет о его «бунте против христианства». Об этом писал он в «Уединенном»: «Запутался мой ум, совершенно запутался… Всю жизнь посвятил на разрушение того, что одно в мире люблю: была ли у кого печальнее судьба» (68).

И вывод о том, что сам «все испортил», «своими сочинениями»: «Жалкий „сочинитель“, никому, в сущности, не нужный, — и поделум, что не нужный» (83). И эта уверенность крепнет: «Я не нужен: ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен» (51).

И отсюда печаль, душевная тоска: «Болит душа о себе, болит о мире, болит о прошлом, будущее… „и не взглянул бы на него“» (189). Или по-библейски: «Бог мой. Вечность моя: отчего Ты дал столько печали мне?» (180). Или интимно «от себя»: «Душа озябла… Страшно, когда наступает озноб души» (110).

Последняя мысль так важна, что он повторяет ее во втором коробе «Опавших листьев»: «Страшно, когда наступает озноб души… Душа зябнет» (313).

Жизнь важнее писательства, литературы. Многие утверждали это на словах, но мало кто воплощал в жизнь, стоило только начать «творить». И это непреодолимо. Только Толстой попытался вырваться из плена самообмана. Попытался и Розанов: «Центр — жизнь, материк ее… А писатели — золотые рыбки; или — плотва, играющие около берега его. Не „передвигать“ же материк в зависимости от движения хвостов золотых рыбок» (122).

Только общечеловеческое по-настоящему волновало Розанова, а не литературные направления и политические споры, партии, идеологические концепции. Его любимая мысль: «разбить все яйца» и сделать яичницу «на одной сковородке», чтобы нельзя было разобрать «правого» и «левого», «черного» и «белого». Перепутать политические идеи, чтобы остаться с человеком, — таков утопический идеал Розанова. Тем более утопический, что прозвучал он накануне революции.

Но в этом и глубокий гуманизм писателя, мечтавшего о невозможном в условиях России того времени. Ибо жизнь важнее и литературы, и политических разногласий, пытавшихся в то «смутное время» утвердить свою исключительную самоценность. «Мож. быть, я расхожусь не с человеком, а только с литературой. Разойтись с человеком страшно. С литературой — ничего особенного» (97). В этом его отличие от эстетов и политиков, дороживших своими «концепциями» больше, чем человеком.

Проходя как-то по Троицкому мосту через Неву, Василий Васильевич вдруг представил свою жизнь в виде двух ангелов, сидящих у него на плечах: ангела смеха и ангела слез. «И их вечное пререкание — моя жизнь» (38).

Всякое бытие было священно для Розанова. Толстой говорил: «Не могу жалеть мух — есть предел» [468]. Розанов же «спасал» черных таракашек из ванны (чтобы не смыли) и говорил, что для него «состриженный ноготок» [469] с живого пальца важнее и интереснее «целого» выдуманного человека.

Записи в трилогии при всей их видимой хаотичности органически связаны между собой, перекликаются и дополняют друг друга. На одном развороте «Опавших листьев» можно прочитать такие, казалось бы, взаимоисключающие утверждения о себе: «Писал против своего убеждения». — «Никогда». А перед этим только что было сказано: «— А „убеждения“. — Ровно наплевать» (263).

Эта постоянно меняющаяся «философия жизни» настолько увлекла Розанова, что он сочинил в «Уединенном» целую притчу, начинающуюся вызывающими словами: «Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали».

Смысл притчи весьма прост. Пересказывать и «анализировать» ее бессмысленно. Можно лишь прочитать и согласиться или, напротив, «не поступиться принципами»: «Миллион лет прошло, пока моя душа выпущена была погулять на белый свет; и вдруг бы я ей сказал: ты, душенька, не забывайся и гуляй „по морали“. Нет, я ей скажу: гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, гуляй, как сама знаешь. А к вечеру пойдешь к Богу. Ибо жизнь моя есть день мой, — и он именно мой день, а не Сократа или Спинозы» (55).

Гораздо больше интересовался калошами (крепки ли), чем убеждениями (своими и чужими), говорит о себе Василий Васильевич. «Я не враждебен нравственности, а просто „не приходит на ум“… Люди „с правилами поведения“ всегда были мне противны: как деланные, как неумные и в которых вообще нечего рассматривать» (128).

Будучи глубоко нравственным человеком, Розанов отрицал «мораль» как «шаблон» современного общества. Но он мог прийти в восторг, увидев «нравственного человека», которому его «нравственность» не приходит на ум, а он таков «от Бога», «от родителей», которые не имеют «двоящейся мысли», задней мысли, и который никогда ни к чему не имел злой мысли.

Когда Б. Г. Столпнер, знакомый по Религиозно-Философскому обществу, перестал бывать в доме Розановых из-за «имморальности» сочинений хозяина, Василий Васильевич записал: «Да не воображайте, что вы „нравственнее“ меня. Вы и не нравственны и не безнравственны. Вы просто сделанные вещи. Магазин сделанных вещей» (114).

Критика часто писала о «демонизме» в Розанове, что заставляло Василия Васильевича искренне удивляться: «И ищут, ищут. Я читаю: просто — ничего не понимаю. „Это — не я“. Впечатление до такой степени чужое, что даже странно, что пестрит моя фамилия» (237).

Сущностью личности Розанова была доброта, самая обыкновенная человеческая доброта: «Ничье страданье мне не рисовалось как мое наслаждение, — и в этом все дело, в этом суть „демонизма“. Которого я совершенно лишен, — до непредставления его и у кого-нибудь» (237).

Иные афоризмы Розанова в трилогии могли бы показаться на первый взгляд совершенно в духе аморализма Оскара Уайльда: «Человек искренен в пороке и неискренен в добродетели» (275); «Порок живописен, а добродетель так тускла» (276). Однако, в отличие от английского парадоксалиста, в высказываниях Василия Васильевича всегда присутствует он сам. Так, к последней записи он добавляет вопрос: «Что же все это за ужасы?!» И объясняет, что «таланты наши как-то связаны с пороками, а добродетели — с бесцветностью. Вот из этой „закавыки“ и вытаскивайся» (47).

Подобная «аномалия» долго волновала Василия Васильевича. Разрешить ее он так и не смог, хотя «ужас» этот хорошо представлял себе: «Смотрите, злодеяния льются, как свободная песнь; а добродетельная жизнь тянется, как панихида. Отчего это? Отчего такой ужас? Да посмотрите, как хорош „Ад“ Данте и как кисло его „Чистилище“. Т о же между „Потерянным Раем“ Мильтона и его же „Возвращенным Раем“. Отчего? Отчего?!!» (275).

О себе Василий Васильевич говорил так обнаженно, что это стало называться «розановщиной». Хотя казалось, что звучит даже благостно: «У меня чесотка пороков, а не влеченье к ним, не сила их… И часто за чайным столом, оглядывая своих гостей, — и думая, что они чисты от этих пороков, — с какой я тайной завистью, и с благодарностью (что чисты), и мукой греха смотрю на них» (325).

И вдруг тревожно: «Моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти» (61). И приведены слова его любимого давно умершего друга Ф. Э. Шперка: « Как в человеке в вас есть что-то нехорошее, какая-то нечистая примесь, что-то мутное в организации или в крови. Я не знаю что — но чувствую» (57).

За нумизматикой, когда «мысль свободна», он рассуждает о себе спокойно: «Мне, собственно, противны те недостатки, которых я не имею. Но мои собственные недостатки, когда я их встречаю в других, нисколько не противны» (59).

Согласно разделению, принятому Розановым, пороки бывают «мокрые» и «огненные» (честолюбие, властолюбие, зависть). И он признается, что все его пороки «мокрые» и ни одного «огненного». «Как же мне судить тех, кто не умеет совладать с огненными пороками (а я их сужу), когда я не умею справиться со своими мокренькими» (304).

Вывод же из всех этих мыслей о нравственности делается самый неожиданный (все записи трилогии относятся к 1911–1912 годам, и потому трудно говорить о хронологическом предшествовании одних записей другим): «Если, тем не менее, я в большинстве (даже всегда, мне кажется) писал искренне, то это не по любви к правде, которой у меня не только не было, но „и представить себе не мог“, — а по небрежности. Небрежность — мой отрицательный пафос. Солгать — для чего надо еще „выдумывать“ и „сводить концы с концами“, „строить“, — труднее, чем „сказать то, что есть“. И я просто „клал на бумагу, что есть“: что и образует всю мою правдивость. Она натуральная, но она не нравственная… Поэтому мне часто же казалось (и может быть, так и есть), что я самый правдивый и искренний писатель: хотя тут не содержится ни скрупула нравственности. „Так меня устроил Бог“» (62).

Так что же такое розановская правда? «Правда светлее солнца», — говаривала еще в Ельце Александра Андриановна («бабушка»), Розанов развил эту мысль в «Уединенном»: «Правда выше солнца, выше неба, выше бога: ибо если и бог начинался бы не с правды — он — не бог, и небо — трясина, и солнце — медная посуда» (52). И как бы «обратный» завет бабушкам: «Старые, милые бабушки — берегите правду русскую. Берегите; ее некому больше беречь» (351).

Розановское понимание «правды» как сочетания истины и справедливости подтверждает близко его знавший Голлербах, заметивший: «Ни в чем не сказывается сущность Руси и русского духа так, как сказывается она в неуклонном влечении к правде. И для Розанова, человека насквозь русского, с его гениальными прозрениями и гениальными недостатками, свойственными исключительно русскому духу, — правда выше всего» [470].

Мучительные терзания, где «правда» и где «неправда», представились Василию Васильевичу в картине его собственных похорон: «…мое глуповатое лицо, уже тогда бледное (теперь всегда красное), и измученные губы, и бороденка с волосенками, такие жалкие, и что публика тоже будет ужасно „обходить лужи“, и ругаться обмочившись, а другой будет ужасно тосковать, что нельзя закурить, и вот я из гроба ужасно ему сочувствую, что „нельзя закурить“, и не будь бы отпет и вообще такой официальный момент, когда я „обязан лежать“, то подсунул бы ему потихоньку папироску. Знаю по собственному опыту, что именно на похоронах хочется до окаянства курить… И вот, везут-везут, долго везут: — „Ну, прощай, Вас. Вас., плохо, брат, в земле; и плохо ты, брат, жил: легче бы лежать в земле, если бы получше жил. С неправдой-то“… Боже мой: как с неправдой умереть. А я с неправдой» (82).

После такого оставалось только сказать знаменитое розановское: «Я не хочу истины, я хочу покоя» (169). Или хотя бы то, чем завершается «Уединенное»: «Никакой человек недостоин похвал. Всякий человек достоин только жалости».

* * *

У Данте была Беатриче, у Петрарки — Лаура, у Пушкина-Наталья Гончарова, у Тютчева — Денисьева. У Василия Васильевича Розанова — «друг», Варвара Дмитриевна, жена, о которой он написал целую «поэму в прозе». Поэму о себе и о «друге» — трилогию.

Впрочем, как у Адама до Евы была апокрифическая Лилит, так у Василия Васильевича была простая и самоотверженная Юлия, дважды упомянутая им в трилогии. Розанов обманывался в вере, в цивилизации, в литературе, в людях. «Но те два человека, которые меня любили, — я в них не обманулся никогда… В двух этих привязанных к себе людях („друге“ и Юлии) я и увидел правду, на которой не было „ущерба луны“, — и на светозарном лице их я вообще не подметил ни одной моральной „морщины“» (126).

А. Г. Достоевская, своего рода идеал жены писателя, поясняя свои отношения с мужем, приводит слова Розанова в книге «Литературные изгнанники» по поводу письма Страхова от 5 января 1890 года: «Никто, ни даже „друг“, исправить нас не может; но великое счастье в жизни встретить человека совсем другой конструкции, другого склада, других всех воззрений, который, всегда оставаясь собою и нимало не вторя нам, не подделываясь (бывает!) к нам и не впутываясь своею душою ( и тогда притворною душою!) в нашу психологию, в нашу путаницу, в нашу мочалку, — являл бы твердую стену и отпор нашим „глупостям“ и „безумиям“, какие у всякого есть… стену, о которую я чувствовал — что всегда могу о нее опереться или, вернее, к ней прислониться. И она не уронит и согреет» [471].

В «друге», говорит Розанов, ему была дана «путеводная звезда». «И я 20 лет (с 1889 г.) шел за нею: и все, что хорошего я сделал или было во мне хорошего за это время, — от нее; а что дурное во мне — от меня самого. Но я был упрям. Только сердце мое всегда плакало, когда я уклонялся от нее» (46).

В «друге» Василий Васильевич встретил человека, в котором никогда не усомнился, никогда не разочаровался. «И вся радость ее — была в радости других» (152). И вместе с тем, признается Василий Васильевич, «не проходило дня, чтобы мы не покричали друг на друга. Но за вечерний час никогда не переходила наша размолвка. Обычно я или она через ½ часа уже подходили с извинением за грубость (выкрик). Никогда, никогда между нами не было гнева или неуважения» (75).

И вот наступил трагический день 26 августа 1910 года. Летом Розанов с женой ездил в Германию. Вернувшись, жили в просторной квартире на Звенигородской улице. Через несколько дней приехали дети с Украины. Утром на другой день сидели в столовой. Варвара Дмитриевна была очень оживлена, много рассказывала о поездке за границу, где ей понравились порядки, о том, как вместе с Василием Васильевичем каталась с искусственных гор.

Обычно молчаливую Варвару Дмитриевну было не узнать: у нее были странное выражение лица и не свойственная ей говорливость. Дети были удивлены и притихли. Вдруг она как будто поперхнулась чем-то, начала медленно на один бок сползать со стула и тяжело повалилась на пол… Все страшно испугались, не понимая, в чем дело. Василий Васильевич, растерянный, с трясущимися губами, думая, что она чем-то подавилась, стал стучать ей по спине, давал глотать воду, но ничего не помогало. Изо рта вместо слов у нее вырывалось какое-то мычание.

Бросились за врачом, но все знаменитые врачи были еще в летних отъездах. Пришлось вызвать случайного врача, и он сразу определил — паралич. Язык стал постепенно отходить, и Варвара Дмитриевна стала говорить, но левая рука плохо поднималась, а правая нога оставалась парализованной.

Вся жизнь семьи в корне изменилась, в доме стало мрачно, Василий Васильевич часто плакал. Варвара Дмитриевна ко всему стала безучастна, сидела в кожаном кресле или лежала на кушетке и ничего не могла делать, даже причесываться.

В «Уединенном» Розанов записал: «26-го августа 1910 г. я сразу состарелся. 20 лет стоял „в полдне“. И сразу 9 часов вечера. Теперь ничего не нужно, ничего не хочется. Только могила на уме» (80).

И пропал интерес к будущему, потому что его не разделит «друг». Интерес нужен «вдвоем». Для одного — нет интереса. Для «одного» — могила.

Когда врачи, наконец, определили диагноз: «усталое сердце», Василий Васильевич был поражен самим этим термином. Никогда не слыхал. «Устало» же сердце Варвары Дмитриевны потому, говорил он, что 19 лет на его глазах, а в сущности, с 14 лет, она уже «влагала все сердце» (353) в людей, в отношения свои к людям.

Если бы не любовь «друга» и вся история этой любви, говорит Василий Васильевич, как «обеднилась бы моя жизнь и личность. Все было бы пустой идеологией интеллигента… Судьба с „другом“ открыла мне бесконечность тем, и все запылало личным интересом» (90).

«Нравственное чудо» любви окрыляло Розанова тридцать лет. «Любовь есть боль. Кто не болит (о другом), тот и не любит (другого)» (107). И далее: «Нужно, чтобы о ком-ни-будь болело сердце. Как это ни странно, а без этого пуста жизнь» (143). Потому и такой «интимный» вывод: «Любящему мужу в жене сладок каждый кусочек. Любящей жене в муже сладок каждый кусочек» (268).

Василий Васильевич определял себя через «друга» как жизненную и нравственную константу. «Самый смысл мой осмыслялся через „друга“. Все вочеловечилось. Я получил речь, полет, силу. Все наполнилось „земным“ и вместе каким небесным» (169). И беспричинно винил себя в ее болезни. Выписал через Эрмитаж статуэтку Аписа из Египта. Апис — символ здоровья. Но здоровье «друга», считал Василий Васильевич, он проглядел. «Валят хлопья снега на моего друга, заваливают, до плеч, головы… И замерзает он и гибнет. А я стою возле и ничего не могу сделать» (201).

«Нравственным гением» своего творчества называл Розанов «друга». И отсюда «розановская заповедь»: «Будь верен в дружбе и верен в любви: остальных заповедей можешь и не исполнять» (163).

«Друг» всегда придавала значение тому, как написал Василий Васильевич свою статью, хотя никогда не волновалась тем, что о нем писала пресса. Много лет спустя он узнал ее обычай: встав утром раньше его, она подходила к столу и прочитывала написанное за ночь. И если хорошо было: живо, правдиво (в «ход мысли» и «доказательства» она не входила), то ничего не говорила. А если было вяло, безжизненно, то она как-нибудь днем, между делом, замечала, что ей «не нравится», что написано, иногда говорила, что «язык заплетается». «И тогда я не продолжал» (217), — вспоминал Розанов.

Несколько раз, когда он предлагал ей, тяжелобольной, отдохнуть в санатории, она в страхе отказывалась: «Вы хотите остаться без меня одни» (для дурного, легкомысленного). — «Вы хотите отвязаться от меня» (318).

В 1911 году умерла «бабушка». Это был человек необыкновенной душевной доброты. «Есть люди, которые как мостик существуют только для того, чтобы по нему перебегали другие, — говорил Розанов о ней. И бегут, бегут: никто не оглянется, не взглянет под ноги. А мостик служит и этому, и другому, и третьему поколению. Так была наша „бабушка“, Александра Андрияновна, — в Ельце» (160).

И как всегда у Розанова, дело не просто в мысли, а в созданном образе человека-мостика. Но и это не все. Главное — «никто не оглянется». Можно было бы целую главу написать, как люди относились к «бабушке» и ее доброте, а он все выразил двумя-тремя словами: «никто не оглянется».

До встречи с домом «бабушки» Розанов вообще не видел в жизни гармонии, благообразия, доброты. Мир был для него не Космосом (от греческого глагола «украшать»), а Безобразием, хаосом. «Мне совершенно было непонятно, зачем все живут и зачем я живу, что такое и зачем вообще жизнь? — такая проклятая, тупая и совершенно никому не нужная. Думать, думать и думать (философствовать, „О понимании“) — этого всегда хотелось, это „летело“: но что творится, в области действия или вообще „жизни“, — хаос, мучение и проклятие. И вдруг я встретил этот домик в 4 окошечка, подле Введения (церковь, Елец), где было все благородно. В первый раз в жизни я увидел благородных людей и благородную жизнь… Я был удивлен. Моя „новая философия“, уже не „понимания“, а „жизни“ — началась с великого удивления…» (139).

В трилогии Розанов вспоминает, что жизнь семьи Рудневых в Ельце была очень бедна, но никакой тоски и жалоб не было. И никто никого не обижал. Совсем не было «сердитости», без которой не стоит ни один русский дом. Не было и никакой зависти, «почему другой живет лучше», как то бывает во всяком русском доме. И он не переставал удивляться, как люди могут во всем нуждаться, «в судаке к обеду», «в дровах к 1-му числу» — и жить благородно и счастливо, жить с грустными воспоминаниями и быть счастливыми потому только, что никому не завидуют и ни перед кем не виноваты.

Сидя над кроватью больного «друга» в клинике, Василий Васильевич припомнил историю своей женитьбы и причину появления его антицерковных сочинений: «И она меня пожалела как сироту. И я пожалел ее как сироту (тогдашняя история). Оба мы были поруганы, унижены. Вот вся наша любовь. Церковь сказала „нет“. Я ей показал кукиш с маслом. Вот вся моя литература» (349).

В этой записи в «Опавших листьях» Розанову пришлось обходить рогатки цензуры. В тексте книги он напечатал: «Кое-кто сказал „нет“, а в списке опечаток в конце книги указал, что нужно читать: „Церковь сказала“.

Рядом с темой „друга“ в трилогии постоянно проходит другая, страшная. „Я говорил о браке, браке, браке… а ко мне все шла смерть, смерть, смерть“ (78).

Понятие смерти было непереносимо, „рыдательно“ для Василия Васильевича. „Смерти я совершенно не могу перенести“ (127), — говорил он. „Какой это ужас“, что человек (вечный филолог) нашел слово для этого — „смерть“. Разве это возможно как-нибудь назвать? Разве оно имеет имя?» (107). И он относился к ней так, как бы никто и никогда не должен был умереть. Как бы смерти не было.

И вот запись, невероятно острая в своей повседневной конкретности: «Неужели все, что идут по улицам, тоже умрут? Какой ужас» (349). После этих слов помета о месте записи: «Переходя площадь перед цирком Чинизелли, в страхе», которая придает ситуации конкретность: масса народа на улице перед увеселительным заведением Чинизелли, и вдруг — смерть. Как в стихах Николая Рубцова:

И какое может быть крушенье,
Если столько в поезде народа.

На титульном листе первого издания «Уединенного» изображен горестно сидящий в пустынном поле человек, а вдали, впереди — намогильный крест. И самая мрачная запись в книге поясняет этот рисунок: «Могила… знаете ли вы, что смысл ее победит целую цивилизацию… Т. е. вот равнина… поле… ничего нет, никого нет… И этот горбик земли, под которым зарыт человек. И эти два слова: „зарыт человек“, „человек умер“, своим потрясающим смыслом, своим великим смыслом, стенающим… преодолевают всю планету, — и важнее „Иловайского с Аттилами“ (81).

А общество реагирует на смерть „по шаблону“, „по уставу“:

— Господа! Предлагаю усопшего почтить вставанием.

Все встают. Кроме этого лошадиного способа относиться к ужасному, к несбыточному, к неизрекомому факту смерти, потрясающему Небо и Землю, наша цивилизация ничего не нашла, не выдумала, не выдавила из своей души.

— „Встаньте, господа!“ — вот и вся любовь.

— „Встаньте, господа!“ — вот и вся мудрость…

— „Мы встали“. — „Когда вы умрете — мы встанем“.

Это до того рыдательно в смысле наших „способностей“, в смысле нашей „любви“, в смысле нашего „уважения к человеку“, что…» (292).

Как человек глубоко верующий (хотя и не церковный), Василий Васильевич в страхе и горечи смерти обращался к идее бессмертия души. «Всё воображают, что душа есть существо. Но почему она не есть музыка? И ищут ее „свойства“ („свойства предмета“). Но почему она не имеет только строй?» (161). Тут есть о чем «бесконечно задуматься», как говаривал Василий Васильевич.

Необыкновенным в трилогии был тон повествования, «рукописность души», как называл это писатель, в отличие от литературного штампа. «Суть „нашего времени“ — что оно все обращает в шаблон, схему и фразу» (124).

Вину за этот «шаблон» он возлагал на изобретателя книгопечатания: «Как будто этот проклятый Гутенберг облизал своим медным языком всех писателей, и они все обездушились „в печати“, потеряли лицо, характер» (24). Появилась «техническая душа», с механизмом творчества, но без вдохновения. И отсюда приговор современной литературе: «Оловянная литература. Оловянные люди ее пишут. Для оловянных читателей она существует» (331).

Все писатели, утверждает Розанов, — рабы своего читателя, а литература — самый отвратительный вид торга, «и потому удвоенно-отвратительный, что тут замешивается несколько таланта» (51).

Главную роль в этом торге играют печать, газеты. «Печать — это пулемет, из которого стреляет идиотический унтер» (84). Чтение утренних газет, когда душа еще не измучена и не загрязнена, раздражало Василия Васильевича. «Печатная водка, — говорил он. — Проклятая водка. Пришли сто гадов и нагадили у меня в мозгу» (230).

«Образовался рынок, — говорил Розанов о судьбах литературы. — Рынок книг, газет, литературы. И стали писать для рынка. Никто не выражает более свою душу. Никто более не говорит душе. На этой и погибло все» [472].

Наступление массовой культуры в XX веке Розанов ощутил раньше многих. «Вся „цивилизация XIX-го века“ есть медленное, неодолимое и, наконец, восторжествовавшее просачивание всюду кабака» (211). Все это пагубно воздействовало на человека, который превратился в «заштампованного человека». И множество таких и составляют «заштампованное отечество» (276), с горечью говорит писатель.

В оставшихся неопубликованными «Последних листьях» Розанов дал формулу «новой культуры» и ее «технической души»:

Мне не надо Патти, я имею граммофон.
И мне не надо литературы, потому что я имею телефон
[473] .

В последнее десятилетие своей жизни Розанов нередко писал о массовой культуре. В этом свете представлялся ему и М. П. Арцыбашев со своими романами и повестями. Как и Толстой, Розанов признавал талантливость этого писателя, но к роману «Санин» у него был свой счет. «Свободная любовь», писал он, всегда была и не может не быть «при тесноте условий брака» в нашем обществе. Но «свободной любви» у Арцыбашева и помину нет, все происходит без любви и потому «гадко от этого холодного сала».

В статье о том, как он беседовал с юной курсисткой об Арцыбашеве и об «опытах совместного чтения „Санина“ студентами и курсистками», Розанов приводит слова девушки о студентах, с которыми проходило чтение: «Студенты объяснили, что это новое явление, что тут можно разобраться. Что здесь голос, к ним обращенный, к молодежи… Они говорят: „Мы все — Санины“. И — „хотим быть как Санин, поступать по нему“. Я не знаю… Они говорят, что это — натура вещей, без обмана. Они хотят „без обмана“ и требовали, чтобы мы, курсистки, жили с ними» [474].

И здесь же Розанов приводит пример «борьбы» цензуры с явлениями массовой литературы. В книжной лавке на Невском он услышал:

— Дайте мне «Санина» Арцыбашева.

— Запрещен.

— Запрещен?!!

— Запрещен и весь продан.

Я так удивился, что вмешался в диалог приказчика и покупателя.

— В самом деле такое совпадение?

— Да. Весь распродан. И когда распродали, то пришло запрещение: не продавать более. — Ну, чисто «по-русски»!

С тревогой писал Розанов в годы первой мировой войны, что равным спросом пользуются книги А. А. Вербицкой и Льва Толстого: «Ведь читатель с равным спросом на Толстого и Вербицкую или страна с равным числом читателей Толстого и Вербицкой ни к черту не годится» [475].

И встревоженный писатель обращается к русскому читателю, от которого в конечном счете зависит судьба литературы и, может быть, даже всей страны: «Если ты не будешь знать и любить своих лучших писателей, если будешь давать ловкой Вербицкой строить второй (как мне передавали) каменный дом, щекоча нервы студентов и курсисток, если „читатель-студент“ и „читательница-курсистка“ (естественно, самый обильный читатель) на самом деле суть только „бульварные читатели“, — то, конечно, могила стране, могила культуре и образованию, и тогда на кой же черт вас зачем-то учили и строили для вас университет и курсы?!!» [476]

О неблаговидной роли коммерческих издательств Розанов писал в связи с проходившим в Петербурге в июне 1909 года первым Всероссийским съездом издателей и книгопродавцев (съезд русской печати, как его называли): «Книгопродавцы, как вороны, питающиеся падалью, кидались на все и все разносили „в пищу“ еще слабому и некультурному народу, — лишь бы давало им „барыш“» [477].

В 1916 году появилась книга Н. Я. Абрамовича «Улица современной литературы» — о развлекательном чтиве, о «восторге перед тупыми утробными клоунадами». Розанов сразу воспринял эту работу как очень нужную и своевременную: в ней показано, что нынешняя русская литература «диким и странным образом ниспала в какую-то арлекинаду, унизилась до кривляний, шуточек и хохота циркового клоуна, которого может выносить только улица и которого нельзя пустить в комнату, гостиную или кабинет» [478].

К явлениям массовой культуры относил Розанов и вошедший в моду обычай раздавать «похвальные листы», «ордена» живым писателям — устраивать литературные вечера в честь здравствующих литераторов. «Каким стыдом, каким невыносимым стыдом залилось бы лицо Белинского, если бы ряд друзей-писателей, покойные Боткин, Грановский, Герцен, Грубер, наконец Гоголь и Лермонтов, войдя в его комнату, похлопали бы его по плечу и сказали:

— Ну, неистовый Виссарион, потрудился ты! Столько лет стоял на посту критики. Можно сказать, хранил честь литературы и отстаивал достоинство литературы. И уже болен, ослаб… Но не кручинься. Нет заслуги, которая бы не наградилась, и нет звезды, которая не воссияла бы. Вот билет, детина. Приходи. Устраивается

ВЕЧЕР В. Г. БЕЛИНСКОГО

— Я, Герцен, беру выяснить перед публикой: 1) „Общественное значение идеалов Белинского“; Боткин прочтет эстетическое mot (слово): „Белинский и Пушкин“. Потом одна дама поиграет на рояли… что ты любишь? чего тебе хочется? 2) Лермонтов прочтет „Пророк“ — стихотворение, где он разумеет тебя и, наконец, 3) Грановский прочтет: „Были ли критики в Древнем Риме, отчего их не было и что от этого произошло“, — все с намеками на тебя и упоминаниями о тебе…

Что почувствовал бы Белинский?! Нельзя и вообразить!! Но прежде всего нельзя и вообразить, чтобы друзья Белинского или просто писатели того прекрасного и благородного времени задумали подобное… осквернение и Белинского и литературы» [479].

Но изменились времена, а с ними «страшно изменилось существо писателя», душа его. Слиняло одно лицо и зарумянилось другое — «самодовольное», «глуповатое лицо, похожее на масляничный блин с завернутою в него семгою». Так Розанов видел не только свое время, но и провидел наше.

Поводом для раздумий о литературных вечерах послужило полученное Василием Васильевичем приглашение на «Литературно-музыкальный вечер, посвященный произведениям Федора Сологуба». Свое отношение к этому факту он выразил достаточно эмоционально: «Можно ли представить себе Белинского, Добролюбова, Грановского, представить Лермонтова или Гоголя, представить Островского, Толстого, Гончарова говорящими: „Господа, устроимте вечер обо мне…“ Просто какой-то ужас… „Вечер об Евдокии Растопчиной“… еще кое-как можно представить. „Великосветская забава“… Можно представить себе, что Манилов согласился бы, если бы вкрадчивый Чичиков предложил устроить „Публичный вечер, посвященный рассмотрению планов Чичикова и Манилова“… Ноздрев всеконечно и живейшим образом принял бы участие в „Вечере, посвященном описанию его порывов, успехов и неудач“».

Л. Толстой отказался от публичного чествования в связи с его 80-летием; Федор Сологуб и «нынешние» — «с превеликим удовольствием». Печальную разгадку этого явления Розанов видел в отсутствии «темы существования» в эти «страшные годы» безверия, лжи, обмана. «Не знаем, что делать… Чем заняться… Что бы почитать. Давайте друг о друге

Массовой культуре низкого пошиба, пинкертоновщине и бульварной литературе в духе Вербицкой, затопившей книжный рынок, Розанов противопоставлял кипучую просветительскую деятельность А. С. Суворина, который первый напечатал в 1882 году Полное собрание сочинений Достоевского, а к 50-летию смерти поэта — «рублевого Пушкина! По гривеннику за том, довольно значительный, в прекрасной печати, в переплете! Это значило, по тем временам, дать почти даром Пушкина!! Он дал его всей России, напечатав в огромном количестве экземпляров и не взяв в этом издании ни рубля себе в карман» [480].

Это был гражданский подвиг, на который мало кто был способен из социал-демократии, провозгласившей себя выразительницей народных интересов. «Дешевая библиотека», издававшаяся Сувориным по гривеннику, включала в себя все лучшее из русской литературы, «Историю» Карамзина, Белинского, все лучшее из западноевропейской литературы, включала Шекспира. Но вся печать «дружно» прокляла имя Суворина как представителя «звериного национализма» и, говорит Розанов, «задавила его прелестную „Библиотеку“ миллионными изданиями „Гамсуна и д’Аннунцио“, где уже „национализма“ не было, а были все девочки и любовь» [481].

Одним из первых в России Розанов оценил массовый, народный характер воздействия кинематографа и вступил в полемику по этому вопросу с молодым К. Чуковским. «Кинематограф — это современный „Петрушка“, не более, но и не менее» [482], — писал Розанов, видя в этом искусстве продолжение истории «лубочных картинок», народное зрелище, отражающее интересы и вкусы народные.

Проблемы, связанные с массовой культурой, получили широкое отражение в «Уединенном», но отнюдь не это вызвало цензурные преследования автора, начавшиеся сразу по выходе книги.

6 марта 1912 года Петербургский комитет по делам печати наложил арест на 2400 экземпляров книги «Уединенное». Цензор обнаружил в ней порнографию и «непристойный рассказ о священнике, совершающем богослужение», в чем усматривалось поношение обрядов православной церкви.

Через неделю комитет возбудил судебное преследование против лиц, виновных в напечатании этой книги, общий тираж которой составил 9400 экземпляров. Семь тысяч экземпляров разошлось и было распродано до санкций цензуры.

Председатель Комитета по печати А. Катенин специальным письмом прокурору Петербургской судебной палаты просил возбудить судебное преследование против автора книги, «местожительство которого Комитету неизвестно».

Местожительство Василия Васильевича, переезжавшего с Звенигородской на Коломенскую, было вскоре установлено, и началась судебная волокита, отголоски которой встречаем в первом коробе «Опавших листьев»: «В один день консилиум из 4-х докторов… И — суд над „Уединенным“. Нужно возиться с цензурным глубокомыслием. Надо подать на Высочайшее имя — чтобы отбросить всю эту чепуху» (175). Под записью дата: 10 ноября.

Только 21 декабря 1912 года (книга к тому времени давно разошлась по России) Петербургский окружной суд на углу Шпалерной и Литейного вынес приговор по статье 74 Уголовного уложения коллежскому советнику В. В. Розанову: «Заключить под стражу в доме арестуемых на десять дней, книгу „Уединенное“ уничтожить, со всеми принадлежностями тиснения, без всякого на то вознаграждения» [483].

Столь суровое наказание было неожиданно для Василия Васильевича, но обращение на Высочайшее имя возымело действие. Именной указ последовал 21 февраля 1913 года, и на его основании Петербургская судебная палата 11 марта 1913 года определила дело в отношении уголовной ответственности Розанова производством прекратить, освободив его от определенного ему приговором наказания, вопрос же об уничтожении книги рассмотреть в судебном заседании.

И вот 31 мая 1913 года последовал окончательный приговор, вынесенный в закрытом заседании Судебной палаты: уничтожить записи на страницах 7–8, 79, 90–93 и 231–232 (из них только самая большая запись — окончание о «микве» — была восстановлена автором во втором издании книги в 1916 году).

24 октября того же года петербургский градоначальник известил Главное управление по делам печати, что в его типографии уничтожены «посредством разрезания на мелкие части» перечисленные страницы из арестованных экземпляров книги. Дело закончилось 15 января 1914 года, когда Главное управление по делам печати подтвердило прокурору, что, согласно сообщению градоначальника, крамольные страницы уничтожены. Как всегда бывало в нашей истории, цензурные преследования за «порнографию» (в те же годы проходил, например, суд над К. Бальмонтом за перевод «порнографических» стихов У. Уитмена «Листья травы») оборачивались со временем посмешищем над судебными и политическими властями.

Розанов смотрел в даль всего XX столетия, а о своем времени писал в период судебного преследования за «Уединенное»: «Цензура наша исторически была и остается теперь совершенно необразованным явлением. Она представления не имеет, что нужно государству и отечеству… Мне было объяснено (по поводу „Уединенного“), <…> что если бы петербургскому цензурному комитету пришлось от себя пропускать Библию, то, конечно, она <цензура> бы Библию не пропустила, а подвергла аресту» [484].

Цензура запрещала журнал «почвенников» «Время», напоминает Розанов и вспоминает историю цензурных преследований И. Аксакова, Каткова, братьев Киреевских. И хотя цензура запрещала не только писателей и публицистов национально-консервативного склада, но и (что гораздо больше у нас известно) демократических литераторов, это лишь свидетельствовало о том, говорил Розанов, что «ей все равно», кого запрещать, ибо она «ко всему равнодушна».

В «Мимолетном» Розанов рассказал о цензурных мытарствах со вторым коробом «Опавших листьев». Цензор Лебедев, многие годы цензуровавший «Русское богатство», потребовал уничтожения более 20 мест из «Опавших листьев», «самых христианских и самых монархических», как отмечает Розанов. 18 мая 1915 года Василий Васильевич излил свои чувства по этому поводу: «Проклятый цензор: он испортил самые нежные, самые любящие строки во 2-м коробе: в которых ни одного слова нельзя было поворотить иначе, чем как оно стояло. Была музыка. Он сделал какофонию. Нестерпимо плачет сердце. Любовь моя, любовь моя. Ты „не проходишь“, „не пропускают“. А она — к народу. И народ не услышит» [485].

Книга вышла. И, немного «отдышавшись», Василий Васильевич 9 августа вспоминает «сражение» с цензором, который хотел зачеркнуть «дражайшее место», любящее, о церкви:

«Черви изгрызли все, — и мрамор, когда-то белый, желт теперь, как вынутая из могилы кость. И тернии, и сор, и плевелы везде.

— Чт о это, Парфенон?

…нет, это Церковь.

…это наш старый запивающий батюшка. И оловянное блюдо с копеечками…» (351).

Вся эта мысль «сверкнула» у Василия Васильевича, когда он ночью ехал на извозчике из редакции: «безумная любовь к церкви, — и я дал сравнение». Цензор, смотря на это место в книге, сказал председателю цензурного комитета («милому человеку», по словам Розанова): «Запивающие батюшки» — нельзя. Оскорбительно для церкви. — Тот: «Как же это, Вас. Вас.: это — нельзя».

«Я весь затрепетал, — говорит Розанов. — Любимое место. Забормотал (у меня речь невнятная). И видя мой страх и чуть не слезы — уступили (цензор Лебедев и председатель Виссарионов)» [486].

Свои мысли о так называемой «свободе печати» в современном обществе Розанов выразил в статье «Цензура» (1916). Граница между «свободою» прессы и «злоупотреблением» неуследима, неуловима. «Можно быть „свободным“ от приказания и свободным от подкупа: но есть столь же могучая и даже могущественнейшая власть гипноза, веяния, дружбы, симпатии, лести, рукоплескания. К „свободной печати“ протянутся все руки, обратятся все души. А литераторы — народ впечатлительный».

Многое в мышлении лишь открывающегося XX века было предвосхищено Розановым. Характерно, например, его рассуждение о «долге», близкое экзистенциалистской трактовке: «Идея „закона“ как „долга“ никогда даже на ум мне не приходила. „Только читал в словарях, на букву Д“. Но не знал, что это, и никогда не интересовался. „Долг выдумали жестокие люди, чтобы притеснить слабых. И только дурак ему повинуется“. Так приблизительно…» (62).

Стремление ухватить «истину» не в ее статичности или в сегодняшнем наполнении, но попытаться запечатлеть отдельные, подчас противоречивые стороны того, что мы зовем «правдой», чтобы уловить ее «ход», самое сокровенное в душе человека, — вот то ценное и непреходящее в трилогии, что дает ей право на новую жизнь в эпоху совершенно иную, нежели та, когда жил и творил ее автор. Отсюда же и постоянное желание спорить, не соглашаться с ним.

Н. А. Бердяев, высоко ценивший талант Розанова, писал в своей философской автобиографии «Самопознание»: «Литературный дар его был изумителен, самый большой дар в русской прозе. Это настоящая магия слова. Мысли его очень теряли, когда вы их излагали своими словами» [487]. Действительно, «магия слова» — главное в Розанове, что его делает интересным и живым для нас.

А. Блок назвал «Опавшие листья» «замечательной книгой»; «Сколько там глубокого о печати, о литературе, о писательстве, а главное — о жизни». Вместе с тем Блок отметил неоднозначность Розанова, сплетение «таких непримиримых противоречий, как дух глубины и пытливости и дух… „Нового времени“» [488]. Эти расхождения двух писателей наглядно проявились в их переписке в 1909 году.

В мае 1912 года М. Горький писал А. Амфитеатрову: «А видели вы „Уединенное“ Розанова? Это — шоколад» [489]. И здесь не только оценка достоинства книги, но и ее структуры: ломтики, «кусочки» мыслей, рождающиеся в душе человека (то есть можно вкушать и наслаждаться отдельными записями, как дольками шоколада).

Свои записки «Из дневника» Горький начал рассуждением о Розанове и одной его записи в «Уединенном»: «…Иногда мне кажется, что русская мысль больна страхом пред самою же собой; стремясь быть внеразумной, она не любит разума, боится его. Хитрейший змий В. В. Розанов горестно вздыхает в „Уединенном“: „О, мои грустные опыты! И зачем я захотел все знать? Теперь уже я не умру спокойно, как надеялся“… Так же говорит Достоевский: „…слишком сознавать — это болезнь, настоящая, полная болезнь… много сознания и даже всякое сознание — болезнь. Я стою на этом“» [490].

Юная Марина Цветаева, с отцом которой Розанов был хорошо знаком (основатель московского Музея изящных искусств им. Александра III), писала Василию Васильевичу 7 марта 1914 года: «Я ничего не читала из Ваших книг, кроме „Уединенного“, но смело скажу, что Вы — гениальны. Вы все понимаете и все поймете, и так радостно Вам это говорить, идти к Вам навстречу, быть щедрой, ничего не объяснять, не скрывать, не бояться» [491].

Еще раньше сестра ее Анастасия (рассказавшая о своих встречах с Розановым в книге «Воспоминания») в первом анонимном письме к Василию Васильевичу (27–28 февраля 1914 года) писала: «Невозможно прочесть „Уединенное“ — и спрятать в шкаф. Я потрясена этой Вашей книгою. Вы занимаетесь общественной деятельностью, о ней говорят. Но здесь ее нет; Вы сидите у окна, и смотрите на закат вечера, и слушаете вечерний звон. Вот это-то мне в Вас нужно: больше ничего. Звук вентилятора в коридоре, папироса на похоронах, и то, что „можно убить от негодования, а можно… и бесконечно задуматься…“. У общественных деятелей общественная жизнь — выше частной. Но вот есть деятель, который сидит у окна и слушает вечерний звон. В нем-то и есть весь смысл. „Просто сидеть на стуле и смотреть вдаль“ [492].

А. И. Цветаева здесь вспомнила запись в „Уединенном“: „Все религии пройдут, а это останется: просто — сидеть на стуле и смотреть вдаль“.

Розановское „Уединенное“ сначала прочитала Марина и обратила внимание сестры. Анастасия Цветаева написала Розанову: „Я чувствую в 19 лет так же глубоко, как Вы чувствуете — в 60. Вот весь смысл моего письма. Ведь это не то, как если бы я написала Толстому: „Ах, как Вы чудно описали Анну Каренину“, — он имел бы полное право не дочитать. Меня трогает не то, как Вы пишете, я читаю слова, которые Вы говорите: народам, никому, всем, себе. На них я отвечаю. Я узнаю, что человек на 40 лет старше меня, слушая шум вентилятора, чувствует смерть. Глядит вдаль и знает, что это — общее религии. Пишет, что ненавидит все, что разделяет людей“.

Этот вентилятор (78; может быть, и благодаря письму A. И. Цветаевой) вновь возникает во втором коробе „Опавших листьев“. Последующее знакомство с Цветаевой остается одним из малоизвестных эпизодов жизни Василия Васильевича. Друг А. И. Цветаевой поэт-импровизатор Б. М. Зубакин, с которым она ездила к Горькому в Сорренто, свидетельствует: „Анастасия Ивановна была близким другом B. Розанова — последние годы его жизни. Они вместе написали книгу, но А. И. сожгла ее в порыве отчаяния“ [493]. Это случилось летом 1917 года.

Саша Черный в письме Горькому осенью 1912 года послал свою эпиграмму на Розанова под названием „Уединенное“:

В уединенном месте на вокзале
Мне бросилась в глаза пребранная строка:
„Халат-халат! Купи мои скрижали!“
Брат Розанов, не ваша ли рука?
[494]
Не отставали и карикатуристы. 3 сентября 1915 года „Новый Сатирикон“ опубликовал довольно злобную карикатуру на автора „Опавших листьев“.

Карикатура эта под стать тем прозвищам, которыми русская так называемая демократическая пресса обильно и развязно наделяла писателя: „Голый Розанов“, „Обнаженный Нововременец“, „Гнилая Душа“, „Позорная Глубина“, „Обнаженность под звериною шкурою“, „Философ, завязший ногой в своей душе“, „Неопрятность“ (Ю. Айхенвальд) — таковы названия некоторых рецензий на „Уединенное“ и „Опавшие листья“. Со времени „Уединенного“, говорил Розанов, „окончательно утвердилась мысль в печати, что я — Передонов или — Смердяков“ (165).

Что же так возмутило современников, что они именовали писателя „юродивым русской литературы“ (Иванов-Разумник), „духовным отцом русского идейного хулиганства“ (Н. Минский)? Почему Розанов, пользуясь его собственным выражением, был окружен в литературе „зоною непреодолимого предубеждения“ [495]?

Есть нечто неприемлемое для современников в словах и делах человека талантливого и неординарного, мыслящего нетрадиционно. Не случайно Горький назвал Розанова „удивительно несвоевременным человеком“ [496]. Для автора будущих „Несвоевременных мыслей“ это звучит не только как похвала, но и как насущная необходимость этой „несвоевременности“.

Мысли Розанова о демократии и социализме, об общечеловеческих ценностях и „партийности“, о личной жизни и революции, о русском народе и национальном вопросе звучат так, как если бы они были высказаны в наши дни.

Писателю или мыслителю прошлого позволяется все. К своему же современнику читатель будет непреклонен до нетерпимости. Это испытали на себе Гоголь после выхода „Выбранных мест“ и Достоевский как автор „Дневника писателя“. Василию Васильевичу тоже довелось это почувствовать. Может, потому и писал он так много об этих писателях, видя в их судьбе нечто „роэановское“.

Розанов разошелся с эпохой революции, и эпоха не приняла его. Так же как революционные народники не приняли Достоевского, а рабочему движению начала века было не по пути с Толстым-мыслителем. Но если Толстого и Достоевского из русской литературы выбросить было нельзя, то с такой фигурой, как Розанов, расправиться было проще. Он был монархист, выступал за единую и могучую, процветающую Россию во главе с царем. И конечно, его политические, философские и религиозные воззрения были чужды тем, кто определял, что такое „передовое“ в русском обществе и в русской мысли.

Прекрасный русский писатель М. М. Пришвин писал Горькому в 1926 году: „Для меня (и думаю вообще) в мое время самым замечательным писателем был В. В. Розанов“ [497]. Горький поддержал мысль Пришвина о том, что советский читатель должен знать Розанова: „Верно, Михаил Михайлович, сказали вы о Розанове, что он как „шило в мешке — не утаишь“, верно! Интереснейший и почти гениальный человек был он. Я с ним не встречался, но переписывался одно время и очень любил читать его противопожарную литературу“ (так Горький назвал статьи Розанова против революции и разгула террора).

Горький видел в Розанове „первого провозвестника“ кризиса старого гуманизма и считал, что „Блок в этом вопросе шел от него“. Об этом свидетельствует и их переписка, начавшаяся в конце 1905 года, когда Розанов в первом письме к Горькому попытался увидеть в его творчестве выражение того героического начала, „героической личности“, об отсутствии которой в России он всегда скорбел. „Вы лирик („Песня о соколе“, да и все), у Вас есть мечта и способность мечты — потерянная почти всем миром и от потери которой он, собственно, и стал „мещанством“. Знаете, даже Толстой больше „мудрит“, больше „сознательно ведет толпу, к чему ему хочется“, нежели поет песню — т. е. то, что теперь более всего нужно миру и чего более всего миру недостает“ [498].

В результате завязавшейся переписки с Розановым Горький писал журналисту С. С. Кондурушкину летом 1908 года: „А вот Розанов — это умница. Философию его я не принимаю, но ум, талант — ценю высоко“ [499].

Летом 1911 года Розанов записывает в „Уединенном“: „Несколько прекрасных писем от Горького этот год. Он прекрасный человек. Но если все другие „левые“ так же видят, так же смотрят: то прежде всего против „нашего горизонта“ — какой это суженный горизонт! Неужели это правда, что разница между радикализмом и консерватизмом есть разница между узким и широким полем зрения, между „близорукостью“ и „дальнозоркостью“? Если так, то ведь, значит, мы победим? Между тем никакой на это надежды“ (70).

Эта запись объясняет во многом, почему Розанов и Горький, при всем понимании таланта и величия друг друга, должны были разойтись к разным полюсам революции. Тогда „победил“ Горький; победа Розанова пришла лишь 80 лет спустя.

В одном из писем 1911 года, хотя и с оговорками („ниже можете не читать“, „дальше еще хуже, пожалуй, не читайте“), Розанов высказывает свое мнение о Горьком и, главное, о том, как его использовали социал-демократы. „Осторожно скажу так: Ваша натура — боевая; положение (с детства) — в протест; и пока Вы были „протестующий“ — „натура“ и говорила золотые слова. Что же случилось потом, далее… Вас подняла „с.-д.“, — и понесла на плечах. Она создала Вам триумф: и, когда вместо „клоповника“ Вы очутились „в меду“, естественно иссякла сила Вашего голоса“ [500].

Горький не согласился с такой оценкой и отвечал: „Несомым“ я никогда себя не чувствовал, более того — имею дерзость думать, что всю жизнь сам нес всех, кому по пути со мною было, да и до сей поры попутчиков несу. Голосишко же у меня стал спокойней, но — разве ослаб? Не думаю» [501]. Здесь впервые понятие «попутчики» употреблено в литературном контексте, как оно стало привычным в 20-е годы.

Розанов остался при своих мыслях о Горьком: его «тащили», а он вообразил, что «тащит эпоху за собой», — писал он в петроградской газете «Колокол», где печатался в 1916 году под псевдонимом В. Ветлугин. «Отсюда тон его принял совершенно нелепый характер: он то расправлялся с Францией <„Прекрасная Франция“>, то с Соединенными Штатами <„Город Желтого Дьявола“>, — расправлялся небрежно, через какое-нибудь „письмо в редакцию“, о котором, уже по неестественности дела, — правда, начинали везде сейчас же шуметь, писать, говорить».

Еще в канун первой русской революции Розанов писал, что молодые писатели группируются либо около «яркой фигуры Максима Горького», либо в кружке декадентов и символистов. Он полагал, что интерес к Горькому быстро пройдет. «Максим Горький — весь современность, и притом — только современность. Это придало необыкновенную выпуклость ему, яркость, дало силу удара. Каждый писатель, более сложный, рассеивается множеством частиц своих в целом ряде поколений, которым будет казаться все нов и нов, тогда как своему поколению, он не представлялся очень большим; напротив, своему поколению Максим Горький представляется страшно огромным: но сейчас же после „своего поколения“ он представится стар, давно известен и нисколько не интересен. Конечно, он еще молод и за будущее нельзя ручаться» [502].

После выхода горьковской «Исповеди», где проведена мысль, что народная масса — это и есть Бог, творящий чудеса, Розанов выступил со статьей, в которой писал: «Обожение» русского народа, выраженное Максимом Горьким в его «Исповеди», повторяя отчасти славянофилов, отчасти Гоголя, главным образом и почти буквально повторяет известное исповедание Достоевского, вложенное им в уста Николая Ставрогина в романе «Бесы» [503]. Но одно дело сказанное красиво слово, и совсем другое — истина, замечает Розанов.

С именем Горького и вообще русской социал-демократии Розанов связывает известную строчку Н. М. Минского:

Кто не с нами — против нас: он должен пасть
[504] .

Много лет спустя ее перефразировал Горький: «Если враг не сдается, его уничтожают».

Иронически откликнулся Розанов и на статью Горького «О современности», напечатанную в газете «Русское слово», где была сделана попытка определить причину самоубийств в России. Смысл горьковского фельетона сводился для Розанова к тому, что виновато старое, черствое, бездушное поколение, жестоко относящееся к юношеству и не понимающее его идеалов. «Ну, что же остается ответить Горькому и той молодежи, от имени которой он приводит несколько писем, все бранных в отношении старшего поколения. Что же делать: не прибирает нас Бог, но подождите же немножко, не сдирайте кожи, и так помрем, и вы останетесь одни на „пиру жизни“, как вы постоянно выражаетесь и печатно и устно» [505].

Не все статьи Розанова о Горьком пропускали цензура и редакторы. Так, в связи с поездкой Горького в США Розанов подготовил в 1906 году статью «К инциденту с Максимом Горьким в Америке», однако из-за остроты материала она была снята с набора в «Новом времени».

В марте 1912 года Розанов отправил самое острое и язвительное письмо Горькому. В «Уединенном» он вспоминал о взаимонепонимании в их переписке: «Боец умер вне боя. Я ему писал об этом, но он до странности не понял ничего в этой мысли». Теперь он полемизирует с Горьким по поводу истории русской литературы, говорит ему, что он «мечтатель», «сновидец» («для литературы это и отлично»), но не знает судьбы русских писателей. «Вы пишете, что „страдальцами“ были Щедрин и Михайловский. Полноте: стоит какой-то ужас обмана… Скажите, какие „несчастненькие“ эти Михайловский, у ног которого была вся Россия, и Щедрин, которого косого взгляда трепетал Лорис-Меликов» [506].

Если русский писатель не социалист, то «подохнет с голоду», коли он не в «Новом времени», говорит Розанов и приводит историю о том, как Мережковский несколько раз просил его устроить свидание с Сувориным, чтобы сотрудничать в его газете. Когда из этого ничего не вышло, ибо Суворин питал отвращение к Мережковскому, и зная, что «или „Новое время“ или умри с голоду, если не социалист», Мережковский «перешел в социализм». Но из этого предреволюционного «попутчества» ничего не получилось. Розанов слишком хорошо знал Мережковского, да и Горький назвал его позднее «литературным недоразумением».

В 1916 году статьи Розанова о Горьком приобретают особую желчность. Он пишет в «Колоколе» ироническое эссе под названием «М. Горький и о чем у него „есть сомнение“, а в чем он „глубоко убежден“…», а затем перепечатывает отзыв о Горьком В. О. Ключевского, опубликованный П. Струве в «Русской мысли», снабдив его своими пояснениями.

На вопрос: «Чем вы объясняете успех его произведений?» — Ключевский отвечал: «Горький — это пропагандист, а пропаганда — не литература. Горький пришелся по плечу обществу, которое теперь особенно умножается. Это — люди, борющиеся за свое существование, много читающие и работающие над собою этим путем больше, чем учащаяся молодежь, но в них нет никакой устойчивости; они непрерывно хромают на оба колена» [507].

Русскую литературу погубила идея партийности, считал Розанов, и потому вел резкую полемику с Горьким. Наиболее однозначная характеристика Горького прозвучала из уст Розанова уже в самый канун Февральской революции: «М. Горький — буржуа, да так ведь и оказалось на деле. Человек богатый, знатный, и если не ездит „в своем автомобиле“, то лишь ради старого renommée вождя пролетариата… На самом деле все они, и Горький, и Короленко, и Андреев, и Амфитеатров или М. М. Ковалевский — суть люди буржуазной крови, буржуазного духа, волновавшиеся и волнующиеся потому единственно, что не „они сегодня господа положения“, и собственно дожидающиеся, когда подкатит к их крыльцу „автомобиль с гербами“ и отвезет их в хорошее министерство и — на хорошую должность…» [508]

В последнем письме Розанову, написанном на Капри в 1912 году, Горький писал: «Был бы я на Руси — пошел бы сейчас к Вам и десять часов говорили бы с Вами обо всем, что значительно в мире. Но, вероятно, не увидимся мы, я, должно быть, скоро умру… Если же переживу Вас — пошлю на могилу Вам прекрасных цветов, — прекрасных, как некоторые искры Вашей столь красиво тлеющей, сгорающей души». Цветов на могилу Горький не послал, но напечатал в берлинском журнале «Беседа» письма Розанова к нему. С годами, особенно после возвращения в Советский Союз, он все дальше отходил от своих мыслей о Розанове и розановского общечеловеческого гуманизма в сторону жесткой классовости.

Розанов был идейным противником Горького. Но было одно, что постоянно заставляло говорить друг о друге не только с уважением, но и с преклонением перед талантливостью — единственным «неразменным рублем» искусства. С годами философские и общественно-политические расхождения двух писателей усиливались, но что их действительно неизменно сближало — это подлинный гуманизм, противостояние «красному террору», введенному революцией как временная мера и ставшему ее подлинной сущностью. Гуманистическое звучание «Несвоевременных мыслей» Горького, показавших преступность и авантюризм большевистского переворота, сближает эти горьковские очерки, при всей художественно-эстетической неповторимости писателей и их книг, с «Окаянными днями» И. Бунина и «Апокалипсисом нашего времени» Розанова.

И вот, наконец, душераздирающее письмо Розанова Горькому в конце 1917 года — семья в голоде, холоде и нищете, на грани смерти. Пересказывать это письмо невозможно. Его можно только читать (впервые опубликовано в 1989 году в книге Розанова «Мысли о литературе»).

За три дня до смерти Василий Васильевич продиктовал дочери прощальное письмо М. Горькому. В нем теплые розановские слова и щемящая концовка: «Прощай, не забывай, помни меня!»

Горький обратился за деньгами к Шаляпину, чтобы помочь выжить Розанову. Шаляпин прислал, однако было уже поздно. «Спасибо за деньги, — писал Горький, — но В. В. Розанов умер…» [509]

Однако на этом история «Розанов — Горький» не закончилась. В действие вступает юный друг Розанова Эрих Голлербах (1895–1942). Он впервые встретился с Василием Васильевичем на его даче в Вырице под Петроградом летом 1915 года. Последние годы перед революцией писатель как-то сразу постарел. Голлербах вспоминает: «Ко мне вышел мелким шажком небольшого роста старичок, самой мирной и ласковой наружности. Я почему-то ожидал увидеть полного, обрюзглого „Обломова“, с рыжей шевелюрой и голубыми глазами. А увидел как раз противоположное: прямого, бодрого, скорее худощавого, чем полного человека с седой головой, — изжелта-седыми усами и бородкой. На подвижном лице светились лукаво и умно черные (карие) глаза. Он показался мне одновременно и тревожным и сосредоточенным» [510].

Э. Голлербах, которому принадлежит первая книга о Розанове, как бы вводит нас в рабочий кабинет писателя: «Помню маленькие, узенькие листочки, раскиданные на письменном столе. Только на таких полосках бумаги он и писал, других не признавал. А иногда писал на обрывках, клочках, на оторванном клочке книжной обложки, на папиросной коробке. Книг у него в кабинете не было, кроме самых любимых и нужных. „Дневник писателя“ Достоевского был его настольной книгой, Библия тоже».

После смерти Розанова Голлербах предпринял попытку издать его сочинения, но натолкнулся на стену непонимания. В 1928 году он писал Горькому в Италию: «Над Розановым продолжаю работать, но работа эта — „для письменного стола“, а не для печати, хотя несколько лет тому назад Л. Б. Каменев уверял меня, что Розанова можно и нужно печатать, всего целиком (разговор шел в присутствии Ионова, а тот только отмахивался с гримасой пренебрежения). Сейчас, к сожалению, об этом нечего и думать. Как было бы ценно, если бы Вы когда-нибудь написали хотя бы несколько слов об этом отверженном писателе. „Хотя бы несколько слов“ — это звучит довольно нелепо, но я хочу сказать, что Ваши „несколько слов“ были бы, вероятно, достаточны для того, чтобы можно было если не переиздавать Розанова, то хотя бы писать о нем. А как были бы для нас, „розановианцев“, интересны Ваши „слуховые“ и „зрительные“ впечатления о нем, портретная характеристика, искусством которой Вы владеете так изумительно. Уверен, что Ваше слово могло бы в известной мере „снять опалу“ с этого писателя. Но вот вопрос: нужен ли он сегодняшней России? Может быть, с Розановым следует подождать еще лет 30? Впрочем, о сроках говорить трудно» [511].

Председатель правления издательства «Земля и фабрика» И. И. Ионов печатать Розанова не стал, а великий пролетарский писатель не стал писать о Розанове. Время было не то. В советской печати только что «прошел „антишаляпинский шабаш“», в котором приняли участие некоторые известные деятели культуры и литературы. За помощь детям нищенствовавших в Париже русских эмигрантов Ф. И. Шаляпин был лишен звания первого народного артиста РСФСР. Над Розановым на долгие годы — более чем на полвека — опустился «железный занавес», понятие, которое он один из первых ввел в русский язык в нынешнем смысле (в «Апокалипсисе нашего времени», 1918, № 8–9).

В рукописях осталось продолжение трилогии: «Сахарна» (1913), «Мимолетное» (1914 и 1915), «Последние листья» (1916–1917), которые ныне полностью опубликованы.

Сахарна — имение Евгении Ивановны Апостолопуло в Бессарабии, где летом 1913 года отдыхал Розанов с женой и дочерью Верой. В 1916 году в типографии Суворина были сверстаны первые листы книги «Сахарна» (состоящей из трех частей: «Перед Сахарной», «В Сахарне» и «После Сахарны»), но в свет она не вышла.

В первой части «Перед Сахарной» (записи первой половины 1913 года с примечаниями 1916 года) Розанов возвращается к мысли о том, что вечное — в мгновениях. «Вечное именно — не века, не времена, не общее, а „сейчас“. Их и записывай, — как самое важное, что вообще увидел в жизни» [512].

Каждый человек обязан написать о себе «Уединенное», продолжает Розанов. «Это есть единственное наследие, какое он оставляет миру, и какое мир от него может получить, и мир вправе его получить. „Все прочее не существенно“, — и все прочее, что он мог написать или сказать, лишь частью верно; „верное“ там не в его власти, не в его знаниях» [513].

Повторяя свою излюбленную мысль, что его «мнения» могут быть самые различные по одному и тому же поводу («с каждой зорькой новые взгляды» [514]), Розанов вспоминает то, что писал он в «Уединенном» о «кипучей энергии» Чернышевского, которую не использовали вовремя «для государственного строительства». Теперь он замечает по этому случаю: «может быть, верно, а может быть, и неверно», ибо «почему это важно, что „я думаю о Чернышевском“? Сегодня думаю — это, п. ч. во мне мелькнула такая-то сторона его деятельности, лица и слога. Завтра мелькнет совсем другая сторона его же, и я напишу другое. И ни одно, ни другое не имеет иного значения, как „минута моей жизни“, и ровно нисколько не важно для самого Чернышевского и нисколько его не определяет» [515].

В книге «Сахарна» во многом продолжаются мысли розановской трилогии. Так, в «Опавших листьях» он рассказал о своем любимом занятии в детстве — устраивать перед отверстием горячей печи «парус» из вытащенной из-за пояса рубашонки. Возвращаясь к этим детским воспоминаниям, он теперь как бы продолжает: «Когда я был младенцем, вид огня (печь топится) производил на меня гипнотическое воздействие…взлизы огня, красный цвет его. Движение его, жизнь его — особенно!!! Я бы никогда не ОТОШЕЛ от печки. И плакал, когда меня отводили. Я думаю, в таком „гипнотическом действии“ лежит корень древнего „поклонения огню“ и всех языческих „огонь на жертвеннике“» [516]. Бытовая зарисовка «Опавших листьев» возводится здесь до языческого огнепоклонства.

К записи «Уединенного» «Гуляй, душенька, гуляй» восходит заметка в третьей части «Сахарны»: «Не велика вещь: обернуться на каблучке в ½ оборота. А увидишь все новое: новые звезды, новые миры, Большая Медведица — здесь, там — Южный Крест или что-то подобное. Вращайтесь, люди, около своей оси. Не стойте „на одном градусе“. Один раз вы приходите в мир и должны все увидеть. Вращайтесь, вращайтесь!..»

И не случайно в «Сахарне» с особой нежностью он вспоминает свою трилогию как художественное открытие, как главное и лучшее, что ему удалось сделать в жизни: «Безумно люблю свое „Уединенное“ и „Опавшие листья“. Пришло же на ум такое издавать. Два года „в обаянии их“. Не говорю, что умно, не говорю, что интересно, а… люблю и люблю. Только это люблю в своей литературе. Прочего не уважаю. „Сочинял книги“. Старался быть „великолепным“. Это неправедно и неблагородно. „Уединенное“ и „Опавшие листья“ я считаю самым благородным, что писал».

Одна из наиболее интересных тем в «Сахарне» — это, пожалуй, размышления о «революции из халата». О своем так называемом бунтарстве в религии, в семейном вопросе и проч. он писал: «За всю жизнь („созерцатель“) я ничего так не ненавидел, как „ремонта“, „свалки“ (в квартире), „чистки комнат“ — вообще, перемены, шума, нового. Старый халат и поношенные туфли мой вечный идеал. С „дырочками“ рубашка, но мягкая и тепленькая; моя любовь с детства и до могилы. Однако почему „это старенькое“ я люблю? Тепло и удобно. Посему же я не люблю взрыв, революцию, где „неладно сшито“, жмет, ломает. Когда комнаты „черт знает как устроены“, „портной все изгадил“. Тогда я с бешенством Обломова (который может жить эгоизмом именно в меру своей лени) вскакиваю и кричу: „ломай все“, „жги дом“. Вот. У меня не теория революции, которую я ненавижу всем существом своим, и ненавижу именно сердце революции, пафос ее, жерло ее, надежды ее… А… — я люблю наш старый сад, и пусть он цветет вечно… Так что, гг. теоретики революции, моя революция поглубже вашей. У вас это — феерия, блеск и бенгальские огни. А у меня»:

Дело добра и правды.

Вот вам моя «революция из халата».

И Василий Васильевич обращается к самому дорогому, к своей семье, к сыну Васе: «Берегись же, Вася, — берегись. И никогда не союзься с врагами земли своей. Крепко берегись. Люблю тебя: но еще больше люблю свою землю, свою историю…»

И далее «канон брата Коли», сказанный ему в детстве, но который Василий Васильевич помнил до смерти. Тогда брат, чуть не дав ему «плюху», сказал: «Дурак. Хоть бы ты подумал, что произносишь свои подлые слова о России на том языке, которому тебя выучили отец и мать».

Главный же вывод Розанова произнесен им с глубокой болью за судьбы России в XX веке: «Дети, поднимающиеся на родителей, — погибнут. И поколение, поднимающееся на родину, тоже погибнет».

Привиделся однажды Василию Васильевичу сон. То был не сон, на сон он не похож был. Скорее внутреннее видение реальности, создаваемое напряженной работой мысли. Шеренга солдат и за ней «в глубине» лысый генерал и старичок, что-то шамкающий беззубым ртом. Перед нею — толпа волнующихся рабочих. И там же «мой Вася» кипит негодованием и тоже хочет поднять волну…

Душа Розанова с рабочими. Знает, видит — обижены. И ведь «мой Вася», «дорогой мой сын». Но знает он и другое: это «сегодня» так случилось, что героизм и лучшее — у молодежи, что обида сделана им. Но в веках, в вечности старикашка и генерал стерегут «то, доколе построилась Вавилонская Башня» истории, от которой вообще «пошло все»…

Конец же этого «сна» поистине страшен, как ответ Алеши Карамазова на рассказ брата Ивана о растерзанном псами ребенке («Расстрелять!» — генерала): «И последним взглядом взглянув на моего Васю, я бы сказал роте: — Пли!..»

Нет, Василий Васильевич не хотел убивать любимого сына. Это было одно из выявлений ситуационной сущности мира, моделирование мира в канун гражданской войны, неотвратимость которой уже витала в воздухе.

Давний оппонент Розанова священник Н. Г. Дроздов никак не мог понять названия книги «Опавшие листья». Розанов замечает на это в «Сахарне»: «Не понимает книги, не понимает прямых русских слов в ней, а пишет на нее критику…» [517]

В предисловии к книге «В Сахарне» Розанов приводит упреки друзей по поводу второго короба «Опавших листьев»: «Я „худой человек“ и написал „худую книгу“, — я „испортил свое „Уединенное“, внеся суету и шум в это уединение“. „Все серьезное, что было в „Уединенном“, рассеялось“. И т. д. все в этом роде» [518].

В предисловие Розанов включил письмо П. А. Флоренского от 17 октября 1915 года. Оно начинается с объяснения того, что одной из причин долгого молчания было «смущающее впечатление» от присланного второго короба «Опавших листьев». Книга была прочитана, как пишет Флоренский, в один присест, но оставила неблагоприятное впечатление, несмотря на «множество страниц острых и бездонных». Автор «нарушил тот новый род „уединенной“ литературы», который сам же создал.

Афоризмы по нескольку страниц уже не афоризмы, а рассуждения. «А если так, — продолжает Флоренский, — то читатель уже не относится и так бережно, как к малому ребенку, и не вслушивается в их лепет… В содержании невыносимо постоянное Ваше „вожжание“ с разным литературным хамством. Вы ругаете их, но тем не менее заняты ими на сотнях страниц. Право же, благородный дом, где целый день ругают прислугу и ее невоспитанность, сам делается подозрительным в смысле своей воспитанности» [519].

Сам факт, что предисловие Розанов начал с критического письма Флоренского, говорит о том, сколь высоко ценил он мнение своего московского друга, хотя и сделал в примечаниях некоторые возражения ему.

Заканчивается это довольно пространное предисловие призывом к единению читателя с писателем, как если бы писатель был дома «у него за чаем». «Книга в сущности — быть вместе. Быть „в одном“. Пока читатель читает мою книгу, он будет „в одном“ со мною, и, пусть верит читатель, я буду с ним „в его делишках“, в его дому, в его ребятках и, верно, приветливой милой жене. „У него за чаем“. Не будем, господа, разрушать „русскую компанию“. И вот я издаю книгу».

Книга не вышла. Но и не дожидаясь ее выхода, Розанов продолжал работу. Так сложилась в 1914–1915 годах книга «Мимолетное», в центре которой Россия и революция, человек и семья, брак и пол, еврейский вопрос в России, записи о цареубийцах, о Столыпине и Распутине, о русских писателях и литературе.

Иные записи «Мимолетного» продолжают трилогию: «Вся личность и вся жизнь превращена в литературу… Единственное, где „субъект“ и „объект“ слились. Одно (отсюда мое определение — „штаны“)» [520].

В других намечаются новые повороты старых розановских тем: «Любить, верить и служить России — вот программа. Пусть это будет Ломоносовский путь».

Однажды проснувшись, он был поражен пришедшей мыслью и поспешил записать ее как стихи:

Как мне хочется быть собакой.
Собакой, лошадью на дворе и оберегать Дом и хозяина.
Дом — Россия. Хозяин — «истинно русские люди».

Любовь — главное, говорил Василий Васильевич. Любовь — огонь. Любовь греет. «Ведь главная задача — убежать от холода. Как же мы могли возненавидеть Россию, проклять свою родину, возненавидеть „самый состав русского человека“, речь его, голос, звук, дыхание… За XIX век было рождено столько злобы, сколько не было от начала мира до XIX-го века. „Эпоха лакеев“. Чем их бедных обидели? — Зачем везде цари? Нам больно.

Другой бы порадовался, что другой „в цвете“: но злому „цвет на другом“ — смерть самому. Уроды. И оттого, что безбожники».

Размышляя о преобразовании России, стоящей на распутье, Розанов видел два пути: «Единственно есть два способа повлиять на дела в России: — Начать помогать тому, кто „везет воз“, и чуть прибавлять свои советы, предостережение, помощь, указание… „Налево если — то как бы не свалиться в яму“, „направо очень — колесо застрянет — не вытащить телегу“. Лучше „прямо и вперед“, потихоньку и помолясь Богу.

Это выбрал мудрый старик (Столыпин). Но есть и другой путь: — Распрячь воз. Вон лошадей. Ломай телегу, — негодящий инструмент. Мы сами и гужом: — Эй, дубинушка, ухнем…»

Как горькая судьба России звучат розановские слова, стихотворение в прозе, венчающее его раздумья о России:

Дана нам красота невиданная.
И богатство неслыханное.
Это — РОССИЯ.
Но глупые дети все растратили.
Это — РУССКИЕ.

В нескольких записях о Григории Распутине, с которым он встречался в различных домах, Розанов воссоздал образ этого необыкновенного человека. И при этом попытался раскрыть «феномен Распутина», а не просто презрительно перечеркнуть его, как то делали современники и потомки. Распутин привлекал людей своей самобытной натурой.

«Все „с молитвою“ — ходили по рельсам. Вдруг Гриша пошел без рельсов. Все испугались… Не того, что „без рельсов“. Таких много. Но зачем „с молитвою“, — „Кощунство! Злодеяние!“ — Я его видел. Ох, глаз много значит. Он есть „сам“ и „я“. Вдруг из „самого“ и „я“ полилась молитва. Все вздрогнули. „Позвольте, уж тысячу лет только повторяют“. И все — „по-печатному“. У него — из физиологии».

Лица, против которых выступал Распутин, в конечном счете оказывались «врагами России». Своей удивительной интуицией Василий Васильевич не мог этого не чувствовать и отсюда ощущение того, что Распутин — «гениальный мужик».

Характеристику Распутина Розанов начинает с присказки. «Квартира теплая, дрова недороги, капуста и картофель „нынешний год“ хорошо родились: зачем же „нынешний год“ я стану менять православие? — Ни в коем случае».

Русь разделяется и заключает в себе борьбу, пишет Розанов, между графом Витте, автором Манифеста 17 октября 1905 года, и старцем Гришею, «полным художества, интереса и мудрости, но безграмотным. Витте совсем тупой человек, но гениально и бурно делает. Не может не делать. Нельзя остановить. Спит и видит во сне дела. Гриша гениален и живописен. Но воловодится с девицами и чужими женами, ничего „совершить“ не хочет и не может, полон „памятью о божественном“, понимает — зорьки, понимает — пляс, понимает красоту мира — сам красив.

Но гений Витте не достает ему и до колена. „Гриша — вся Русь“. Да: но Витте 1) устроил казенные кабаки, 2) ввел золотые деньги, 3) завел торговые школы. Этого совершенно не может сделать Гриша!!!!! Гриша вообще ничего не может делать, кроме как любить, молиться и раз семь на день сходить в „кабинет уединения“. Вся Русь…да, но пока растет капуста и картофель».

Печататься, говорил Розанов, — это «издавать свою душу». «Как страшно: душу, живую, горячую, — прилагаю к холодному типографскому станку. Холодно душе. А станку „ничего“. Зачем я это делаю и даже как это вообще возможно? Я думаю одолеть литературу (моя мечта). Не душа моя похолодеет от печати, но „свинцовый ряд“… Его не будет (растопится). Опять рукописи…желтенькие, старые. Как бы хорошо. Опять свободный человек: свободный от ЧУДОВИЩНОГО РАБСТВА книгам. О, какое это рабство… унизительное, гнетущее; всеразрушающее (культуру)».

Размышляя, как издавать его книги, Розанов писал в «Опавших листьях»: «Глубокое недоумение, как же „меня“ издавать? Если „все сочинения“, то выйдет „Россиада“ Хераскова, и кто же будет читать? — (эти чуть не 30 томов?). Автор „в 30 томов“ всегда = 0. А если избранное и лучшее, тома на 3: то неудобное в том, что некоторые острые стрелы (завершения, пики) всего моего миросозерцания выразились просто в примечании к чужой статье… Как же издавать? Полное недоумение. Вот странный писатель… Во всяком случае, тот будет враг мне, кто будет „в 30 т.“: это значит все похоронить» (168).

Тем не менее во втором коробе «Опавших листьев» Розанов составляет план издания своих статей, еще не перепечатанных в книги, и намечает 16 сборников: «Около церковных стен» (третий том в дополнение к двум изданным), «О писателях и писательстве» (тома на четыре), «Юдаизм», «Сумерки просвещения» (продолжение вышедшей книги), «Семейный вопрос в России» (том третий), «Эмбрионы», «Германские впечатления», «Кавказские впечатления», «Русский Нил», «Чиновник. Очерк русской государственности», «Литературные изгнанники», «Древо жизни и идея скопчества», «Черный огонь» (статьи о революции и революционерах), «Во дворе язычников», «Лев и Агнец».

Очевидно, этот план, из которого осуществлены были только «Литературные изгнанники», и то лишь первым томом, явился результатом того, что в 1913 году у Розанова появилось чувство: «нужно подвести итог», «скорей, — не успеешь» и тогда «никто не сумеет разобраться» [521].

В 1914 году издательства объявили бойкот розановским книгам. Писатель стал разоряться, входить в долги. Большой долг остался после выхода книги «Среди художников». В «Мимолетном» он писал об этом: «Все поздно. Все поздно. Все поздно. ЗАКОНЧИТЬ я ничего не сумею, не смогу. Нет времени. Maximum я умру 67–8 лет, это еще 10 лет, но это — самое позднее. Могу через 3–4 года. Коловращения, обмороки. Склероз мозга».

Надеясь, что он успеет еще издать «Сахарну», все остальное он оставляет издавать потомкам: «Все в порядке, по числам месяцев. И составлен их список. Точно „Акакий Акакиевич“. Но кто же издаст, да и издаст ли вообще, „Литературных изгнанников“… Может быть, II-й том — „сам“. Но остальные? Кто позаботится? Плачу. Плачу. Плачу. И просто — нет денег. Вот что сделали жиды бойкотом книг. И „короб 2-й“ уже издает „Лукоморье“. Я не мог. 4 ½ тысячи долгу типографии; а доходило до 5 ½. Это опасно для семьи» [522].

Незадолго до смерти Василий Васильевич составил план издания своих сочинений в 50 томах. Когда Розанов скончался, издание его сочинений стал готовить П. А. Флоренский, но над Россией веяли уже иные ветры.


[СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]