Глава двенадцатая «Я СТОЮ ТОЛЬКО ЗА РУСЬ»


[ — РoзaнoвНиколюкин А. Н. Рoзанов]
[ПРЕДЫДУЩАЯ СТРАНИЦА.] [СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]

«Слово о полку Игореве», которое Розанов назвал «великим течением несказанных природных сил» [616], было для него первым памятником отечественной словесности, заговорившей о русской земле.

«О Русская земля! Ты уже за холмом», — дважды повторяет автор «Слова». Это определенная точка зрения и на поход князя Игоря, и на свою землю, оставшуюся где-то там, «за холмом». Перед нами первый в русской литературе взгляд на родину издалека, из-за чужих холмов, откуда поэт смотрит на Русь. Во время похода еще острее ощущает он свою кровную близость с оставленной позади страной и ее народом. Но ведь и Русь предстает уже как нечто иное, наблюдаемое со стороны.

Когда Розанов вчитывается в пушкинскую сказку об Илье Муромце («В славной в Муромской земле…»), его вдруг осеняет: «Позвольте, позвольте, — да уж не поднял ли Пушкин ту оборвавшуюся нить „Слова о полку Игореве“, еще языческой старой песни, которая была насильственно прервана распространением на Руси „греческой веры“, и не есть ли „поэзия Пушкина“ просто продолжение старинного народного песенного и сказочного творчества?.. Еще тех времен, когда русалки реяли в тумане рек, „лешие“ заводили в лес плутающего паренька или девушку, „домовой“ приводил в порядок избу мужика» [617]. Речь идет о фольклорных истоках поэзии Пушкина.

Как гений русской литературы, Пушкин приводил Розанову на память родоначальника русской науки — Ломоносова. Ему близки и дороги народные основы Ломоносова-крестьянина: «Вся вообще жизнь его, „судьба“, родина и конец — представляют какое-то великолепие историческое: но только в этом „великолепии“ сияли не бриллианты, горели не рубины, а пахли потом тертые мозоли, видятся неусыпные в течение пятидесяти лет труды, ученические и потом учительские, сверкает гений и горит чистое крестьянское сердце, поборающее разную служебную золоченую мелкоту…» [618] И этот крестьянин выметал из Руси всяческую нечисть, которая попала в огромный котел Петрова дела.

Судьба Ломоносова — судьба всякого русского истинно талантливого человека. «Если перебрать синодик тружеников мысли, работы, предприимчивости изобретения, открытий и вообще науки, — и осложнить его другим синодиком русских людей, вообще работавших для России, — то получится около „гробницы Ломоносова“ другое неизмеримое „Ломоносовское кладбище“, — людей, страдавших и умерших „по образцу и подобию“ этого праотца и русского духа, и русской науки; и русской судьбы, и русской неудачи…»

Гибельное для реформы Петра «окостенение и оформление, замундирование и обращение в шаблон и фразу», что столько раз на протяжении последующих столетий губило в России «благие порывы», не смогло погубить Ломоносова.

Дело Петра и деятельность Ломоносова нерасторжимы.

Вглядываясь в историческую даль, Розанов и восхищается, и поэтизирует то время: «Так трудился, думал, печатался наш славный „Михайла Васильевич“, — около Петра как бы его младший брат по гению или его сын по вдохновениям и неустанности, по оживлению, склонности к пирам и наукам, к дерзости и надеждам, к войне (с академиками), к борьбе и вечному строительству России для России» [619].

И припомнился Розанову первый стих первого стихотворения Ломоносова: «Восторг внезапный ум пленил». Так чувствовали почти все русские во вновь созданной Петром России. «Что было за время… Какие они были все счастливые, в буклях, париках, в золоте кафтанов, с мечами, с гусиными перьями, с чернильницами и астролябиями».

Что же случилось потом, после Ломоносова, с литературой и культурой российской? Только в одной области, считает Розанов, а именно в поэзии «мы вышли с Пушкиным на законно-после-ломоносовский путь. Крепость и красота стиха все преумножалась и возрастала. Но уже проза с Карамзиным получила какую-то болезненную вдавленность, сантиментальную, слабую, лишенную зимней великолепной крепости. В некоторых сторонах своих язык русский стал хуже: принижен, льстив, лукав, хитер» [620].

Розанову неприемлем «эзоповский язык» Щедрина, этого «лгущего и притворяющегося вице-губернатора», как он его именует. И он противопоставляет «нынешним» величие стиля Ломоносова: «Почему Ломоносов так великолепен? Сознавал свою силу, „чуял силушку в жилах“. Он был полон самоощущения гения. Вот этого самоощущения решительно всем (кроме Пушкина и Лермонтова) недоставало „потом“. „Рабий язык“ (словечко Щедрина) естественно пошел в ход у „рабов“. Бессилие новой литературы Розанов объясняет „глубоким и болезненным рабством“, господствующим в печати.

„Главным русским делом“, утверждал Розанов, естественно назвать русскую историю. Но что такое история? С. М. Соловьев в 29 томах своей „Истории России с древнейших времен“ не был хозяином истории. „В 29 томах мы имеем беспримерно ученого и беспримерно работоспособного русского человека, но который лично и врожденно не имел множества таких русских „жилок“, без которых просто невозможно усвоить всю полноту русской действительности… В ней нет тех „ветров буйных“, которые гуливали на Руси, и той „землицы“, в которую по пояс увяз Святогор-богатырь. Нужно ли договаривать, что Соловьеву совсем непонятна была личность св. Сергия Радонежского. Во всяком случае, он построял и изъяснял тело России. Души ее он не коснулся“ [621].

Достоевский в письме Н. Н. Страхову 23 апреля 1871 года сформулировал одно из важнейших положений своей эстетики — закономерность обращения русских писателей к национальной теме: „Действительный талант — всегда кончал тем, что обращался к национальному чувству“. В одной из ранних статей Розанов, не раз обращавшийся к этой мысли Достоевского, писал: „Если есть нация, есть и культура, потому что культура есть ответ нации, есть аромат ее характера, сердечного строя, ума… „Русский дух“, как вы его ни хороните или как ни высмеивайте, все-таки существует. Это не непременно гений, стихи, проза, умопомрачительная философия. Нет, это — манера жить, т. е. нечто гораздо простейшее и, пожалуй, мудрейшее“ [622].

Русская культура — это не „Отделение русской словесности в императорской Публичной библиотеке“, говорил Розанов. Это и пушкинская Татьяна, и неэвклидова геометрия Лобачевского, и речь на Пушкинских торжествах в Москве Достоевского, и старообрядчество с его удивительной „старопечатностью“… Решительно не только на Руси много самобытного, но я склонен думать, что вся Русь — самобытна. Я не придумывал, я беру, что попало, и что ни возьмешь — „все Русью пахнет“. И говорю это без всякого славянофильства, к которому я давно перестал принадлежать» [623].

И действительно, в статье «Поминки по славянофильстве и славянофилах» (1904) Розанов отозвался о славянофилах довольно резко: «Все вообще славянофильство похоже на прекрасно сервированный стол, но в котором забыли посолить все кушанья. И они все, от одной этой ошибки повара, получили удивительно сходный, однообразный и утомительный вкус; попробовать еще — ничего, но есть по-настоящему — невозможно. Таковы их стихи, рассуждения, пафос, негодование. „Не солоно! Ни капельки соли!“ И всякий кладет ложку; или, переходя от сравнения к делу — редко кто славянофильскую книгу дочитывает до конца или даже до середины. Горестная судьба!» [624]

И вместе с тем страстная любовь к России, хотя Розанов ругал «порядки отечества» или, точнее, всегдашний беспорядок в нем. «Настоящий патриот вечно недоволен», — говорил он. Но патриот никогда не выразится, даже в обмолвке, против «Русской земли», против «русского духа». «При грубости, нервности, порой при ругани „русских порядков“ в душе горит вечный (никому не заметный) огонь любви, и бесконечной любви, к „русскому“ в целом» [625].

К тому же Розанов подметил одну русскую черту: «Сам я постоянно ругаю русских. Даже почти только и делаю, что ругаю их. „Пренесносный Щедрин“. Но почему я ненавижу всякого, кто тоже их ругает? И даже почти только и ненавижу тех, кто русских ненавидит и особенно презирает» (48).

И вот сам Розанов писал о русских: «Почти все художество русской литературы греет и гладит русские пороки, русские слабости, русское недомогание, — с единственным условием, чтобы это было „национальное“. Вот патриотическая литература… Нет, вы мне покажите в литературе: 1) трезвого, 2) трудолюбца, 3) здорового и нормального человека, который был бы опоэтизирован, и я зачеркну свои строки. Но от Обломова до нигилистов тургеневской „Нови“ — все это инвалидный дом калек, убогих, нищих» [626].

Русская литература занималась изображением «царства нищих», ибо их есть, согласно Евангелию, «Царство небесное». Исключение Розанов находил лишь у Л. Толстого, который не «сочинял, а срисовывал», «подчинял литературу действительности».

Как-то в годы первой русской революции на его одобрительные слова о «русских социал-демократах» (бывало у Розанова и такое!) русская немка, родившаяся и получившая образование в России, возразила: «Зачем вы говорите „русский социализм“: такого нет. Социал-демократия есть международная партия и в России — только ее фракция. Мы — не русские» [627]. Это «мы — не русские» глубоко оскорбило Василия Васильевича и уж совсем оттолкнуло от «эсдеков».

У нас слово «отечество» узнается одновременно со словом «проклятие», писал Розанов. «У нас нет совсем мечты своей родины. И на голом месте выросла космополитическая мечтательность. У греков есть она. Была у римлян. У евреев есть. У французов — „chère France“, у англичан — „Старая Англия“. У немцев — „наш старый Фриц“. Только у прошедшего русскую гимназию и университет — „проклятая Россия“ (265).

Чувство родины, считал Розанов, должно быть строго, сдержанно в словах, не болтливо. „Чувство Родины должно быть великим горячим молчанием“ (292).

Русский человек не бессодержателен, но русское общество бессодержательно, пусто, говорит Розанов. И вместе с тем в России „совершилось и поднесь совершается что-то дикое и ни в одной земле небывалое, ни в чьей истории неслыханное: забивание, заколачивание русского человека и русского дара в русском же своем отечестве. Этого — ни у негров, ни у турок, ни у китайцев нет, это — только в одной России, у одних русских“. [628] Вещие слова в русском XX веке.

Поток обличительной литературы, нараставший в России, страшил Розанова. Литература подготавливала „конец России“; „Бунин в романе „Деревня“ каждой строкою твердит: „Крестьянство — это ужас, позор и страдание“. То же говорит Горький о мещанах, то же гр. Ал. Н. Толстой — о дворянах. Ив. Рукавишников начал роман из купеческой жизни, о характере содержания которого уже можно составить себе представление по заглавию: „Проклятый род“. „Лютая ненависть к этой проклятой стране!“ — говорится у Бунина в „Деревне“. „Выродки-дикари“ — называются там крестьяне… Ну, если правду они говорят, тогда России, в сущности, уже нет, одно пустое место, сгнившее место, которое остается только завоевать „соседнему умному народу“, как о том мечтал уже Смердяков“ [629].

И Василий Васильевич неподдельно удивляется этой „очернительной“ тенденции в литературе. „А право, есть ка-кой-то садизм в печати, когда обстоятельства складываются благоприятно в смысле „изругать Россию“… Что делать — „тяга в трубу“. Всех влечет, все хотят… Ну, не прав ли я был, сказав, что „по-тре-оту“ в России всегда грозит носить отрезанное ухо“ [630].

В „благословенном“ довоенном 1913 году Розанов выразил свое убеждение, которое помогло ему через несколько лет в осмыслении разразившихся катаклизмов — войны, революции, разрухи, голода: „Счастливую и великую родину любить не велика вещь. Мы ее должны любить, именно когда она слаба, мала, унижена, наконец, глупа, наконец, даже порочна. Именно, именно когда наша „мать“ пьяна, лежит и вся запуталась в грехе, — мы и не должны отходить от нее… Но и это еще не последнее: когда она наконец умрет и, обглоданная евреями, будет являть одни кости — тот будет „русский“, кто будет плакать около этого остова, никому ненужного и всеми плюнутого“(106). Страшные слова, нелегко дались они Василию Васильевичу и многое для него означали.

Как бы поясняя эту мысль, Розанов записал в „Опавших листьях“: „Может быть, народ наш и плох, но он — наш, наш народ, и это решает все“ (127).

В программном очерке „Возле „русской идеи“…“, вошедшем в книгу „Среди художников“, Розанов делит писателей на женственных (Карамзин, Лермонтов) и мужественных (Ломоносов, Пушкин). Из разработанной им самим „религии пола“ выводил он это деление, относя Россию и русскую литературу по преимуществу к „женскому началу“, а Германию и германцев к „мужскому“.

Даже проблему „тысячелетней борьбы славянского и германского миров“, усиленно муссировавшуюся в годы Первой мировой войны, он пытался разрешить с помощью теории преобладания женского начала над мужским: „Муж есть глава дома… Да… Но хозяйкою его бывает жена… Она „управляет“ и самим мужем, как шея движениями своими ставит так и этак голову, заставляет смотреть туда или сюда его глаза“ [631].

Все эти характерологические рассуждения ведутся ради вывода о всепоглощающей силе русского „женского“ начала — своего рода феминизированного славянофильства, свидетельствующего, что позднее славянофильство приобретало в начале XX века самые неожиданные и еще не изученные у нас формы. „Женственное“ — облегает собою „мужское“, всасывает его. „Женственное“ и „мужское“ — как „вода“ и „земля“ или „вода“ и „камень“. Сказано — „вода точит камень“, но не сказано — „камень точит воду“.

Идею русской „женственности“ Розанов развил также в очерке о картине Ф. А. Малявина „Бабы“, выражающей „Русь не которого-нибудь века, а всех веков“ [632]. Именно исходя из „женского начала“ он писал в трагические дни Брестского мира весной 1918 года: „Покорение России Гер-маниею будет на самом деле, и внутренне и духовно, — покорение Германии Россиею“.

„Да, они славные. Но все лежат“, — писал Василий Васильевич о русских. И в оставшейся неизданной книге „Сахарна“ продолжил эту мысль: „Итак, по литературе — русские все лежали на кровати и назывались „Обломовыми“, а немец Штольц, выгнанный „в жизнь“ суровым отцом, делал дела и уже в средних летах ездил в собственном кабриолете“ [633].

И вместе с тем какое чувство и понимание русской литературы и русского языка: „Мастерство русских писателей сводилось к уменью наблюдать, выбирать из видимого характеризующее и общее, выбирать типовое, — наконец, наблюдать и оригинальные странности, занимательные, новые и обещающие; и все это — взять в слове, взять в горниле великолепного русского языка, художественного уже в самой своей филологии, в корнях русской литературы: в полноте и во всем составе ее и можно было написать только на русском языке“ [634].

Национальное своеобразие русской литературы Розанов усматривал в сопоставлении ее с другими литературами мира. „веские внесли нечто совершенно новое во всемирную словесность. „Русская точка зрения“ на вещи совершенно непохожа на французскую, немецкую, английскую… После „Войны и мира“ или „Карениной“, после Гоголя, после чтения Пушкина невозможно иначе как с ощущением страшной скуки читать „Вертера“ или „Сродство душ“ Гете или романы Жорж-Занд. „Скучно!“ „Неинтересно“… Почему?“ [635]

Ответ на этот вопрос он находил в особом качестве гуманизма русской литературы. „Вся русская литература почти исключительно антропологична, — космологический интерес в ней слаб. Вся сосредоточенность мысли, вся глубина, все проницание у нас относится исключительно к душе человеческой, к судьбе человеческой, — и здесь по красоте и возвышенности, по верности мысли русские не имеют соперников. Но западные литераторы в высшей степени космологичны, они копаются не около одного жилья человеческого, как все русские, всегда русские, — но озирают мир, страны, народы, судьбу народов“.

Розанов бесконечно любил „человеческую связанность“, „людей в связанности, во взаимном миловании, ласкании“ (57). И отсюда розановское человеколюбие как главное в человеке и писателе.

Гуманизм Розанова проявляется подчас по самому неожиданному поводу. Вот он обращается к „Московскому сборнику“ К. П. Победоносцева. В этой книге обер-прокурору Синода человек представляется „несчастным червяком, который ползает в великом мавзолее истории“.

С таким взглядом на человека Василий Васильевич никогда не мог согласиться. Религия для него — это учение о любви к человеку, а не проповедь презрения или равнодушия, за которым скрывается недоверие. А между тем, полагал Розанов, „Московский сборник“ весь дышит недоверием к людям. „Он не был бы написан или имел бы совершенно другой колорит, если бы автор не изверился в величайшем сокровище мира, в человеческой душе! Горько это. Страшно. А главное — ошибочно“ [636].

Всеобщность как одна из черт гуманизма Розанова сказывалась и в его религиозно-нравственных воззрениях. Он не был религиозным мыслителем в узкоправославном смысле. В любой конфессии — христианстве, мусульманстве, иудаизме — его привлекала общечеловеческая сущность. Прочитав русский перевод Талмуда, он и в этой священной книге евреев обнаруживает удивительную человечность как выражение заботы древних учителей о своем народе и его потомках.

Обращаясь к своему излюбленному литературному приему: „что было бы, если бы…“, он не без чувства зависти восклицает: „О если бы и мы уже тысячу лет назад имели подобную заботу о себе своих учителей и своих законодателей“. Не пришлось бы тогда Чехову писать своих „Мужиков“, Толстому — „Власть тьмы“ и, может быть, Максим Горький выбрал бы для себя более мягкий псевдоним… Правда, евреи везде представляются в Талмуде исключительным, избранным народом. Но разве мы не читаем о том же в Библии, которая через это не становится для нас ненавистною книгою? И разве, говоря „Святая Русь“, — чего мы ни о какой стране не произносим, — мы не выражаем, в сущности, аналогичной мысли?» [637]

С рассуждением Василия Васильевича можно было бы согласиться, если бы при этом он каким-то образом не упустил из виду то немаловажное обстоятельство, что Россия издавна имела «Поучение детям» Владимира Мономаха (XII век), замечательный памятник русской литературы XVI века «Домострой» и другие подобные книги, выражающие заботу законодателей о правилах жизни народа и государства.

Вместе с тем гуманизм Розанова носил определенный антицерковный характер. В статье «Небесное и земное» (1901) он вспоминает священника Матвея Ржевского, требовавшего от Гоголя, чтобы тот отрекся от Пушкина и любви к нему, ибо «Пушкин был язычник и грешник».

За формулой «Отрекись от Пушкина», провозглашенной безумным Матвеем Ржевским и заставившей Гоголя содрогнуться, для Розанова стояло нечто гораздо более страшное, с чем автор «Семейного вопроса в России» не мог примириться до конца жизни. «Да чт о от Пушкина! — продолжает он и обращается к Евангелию. — Писателю писатель нужен, а есть вещи и поважнее: „Я пришел разделить человека с отцом его, дочь с матерью ее и невестку с свекровью ее. И враги человеку домашние его“ (Матф., 10). „Если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены, и детей, и братьев, и сестер, а притом и самой жизни своей — тот не может быть Моим учеником“ (Лука, 14)» [638].

«Для чего такие ужасные жертвы?» — спрашивает Розанов. И не Бог ли «унежил наше существование» и детьми, и семьею, и, наконец, Пушкиным и всеми звонкими песнями мира. Жизнь семьи, детей и родителей была для Розанова важнее литературы, идейных разногласий и даже церкви.

Он не боялся выступать против «зверски-невежественного» духовенства и культа церковного догматизма. Матвей Ржевский сам себе представлялся каким-то мешком с благодатью, из которого она сыплется как мука. «Зачем не подходите под благословение мое? Значит, бегаете благодати!» — кричал Матвей Ржевский при первой встрече с Гоголем. «Это, можно сказать, зверски-невежественное понятие о благодати и смешение себя с Богом — очень распространено, как на Западе, так и у нас. „Значит, вы Богу не хотите повиноваться“, — говорят вам, если вы выказываете поползновение не повиноваться духовному лицу; „значит, вы Бога не признаете“, — отвечают вам на попытку полемизировать с явно невежественной статьей духовного журнала. Развился фетишизм лица, фетишизм фигур, фетишизм целого сословия: они все — маленькие боги, ходящие среди человеков, — движущиеся мощи, каждая ждущая своей канонизации» [639]. Такого духовенство никогда не могло простить Василию Васильевичу.

Иные духовные пастыри виделись Розанову. «Настоящий русский прогресс давали Серафим Саровский, Амвросий Оптинский. Но мы не умели выслушать. И никто не мог понять. „Выпрямила“, — сказал впечатление от Венеры Милосской Гл. Успенский. Ну, мы северные жители. Серафим и Амвросий тоже „выпрямили“ душу русского человека, вообще русского человека, но „выпрямление“ выше русских мучеников не поднималось» [640]. В письме же к С. А. Рачинскому сказал: «Амвросий Оптинский есть для меня идеал исторического героя, исторически нужного человека».

Летом 1908 года на даче в деревне Лепенене Розанов читал Диккенса, его «Лавку древностей». И это чтение дало ему «счастливое состояние души» в летние месяцы. Он невольно стал сопоставлять английского писателя с русскими: «Я охотно соглашаюсь, что Диккенс, как писатель, как литератор, стоял выше Тургенева; что у него было больше сил. Но однако, когда он писал „Пиквика“ — он писал просто чтение; писал то, чем будет зачитываться вся Англия и весь свет, и писал для этого зачитыванья… Ни Диккенсу, никому из читателей на ум не приходило, чтобы от „Пиквика“ могло произойти еще что-нибудь другое. Например, от „Отцов и детей“ сейчас же, как они появились, не только начало происходить множество „другого“ и „нового“, чего до них не было: но Тургенев и писал с полным знанием того, что все это „произойдет“; и, даже не верив твердо, что этому нужно „начать происходить“, он едва ли и написал бы самый роман» [641].

Важнейшей национальной чертой русской литературы выступает у Розанова ее соучастность жизни общества, народа. «Русская литература почти вся существует совершенно для другого и происходит совершенно иначе, чем, кажется, вся европейская литература, по крайней мере новейшая… В самом деле, невозможно не почувствовать, что, например, „Отцами и детьми“, „Преступлением и наказанием“, „Анною Карениною“ русское общество в известной степени перерабатывалось; и не более как через 2–3 года по напечатании этих произведений оно делалось уже несколько другим, новым». Каждая большая книга русской литературы становилась ступенью в созревании русского общества.

Оглядываясь на свою жизнь — богоборчество, увлечение Египтом, античностью, библейскими нравами — Василий Васильевич размышлял: «Может быть, я всю жизнь прожил „без Руси“ („идейные скитания“), но хочу умереть с Русью и быть погребенным с русскими. Кроме русских, единственно и исключительно русских, мне вообще никто не нужен, не мил и не интересен» (179).

После того как во втором коробе «Опавших листьев» Розанов сказал во весь голос: «РОССИЯ. ВЕРА. ЦАРЬ», он был проклят, «как никогда еще — ни после „Уединенного“, ни после короба первого». «Окаянные меня и преследуют. И никто — кроме окаянных. А благословенные — благословят. Очень просто. И мне теперь тепло» [642].

Их взбесило, говорит Розанов, как он, «образованный человек», мог любить «обреченное», то есть обреченное ими, этими «высочествами от Оль д’Ора до Максима Горького». Но ведь, заключает Василий Васильевич: «Я стою ТОЛЬКО ЗА РУСЬ».

И как сказано славно: «Посмотришь на русского человека острым глазком… Посмотрит он на тебя острым глазком… И все понятно. И не надо никаких слов. Вот чего нельзя с иностранцем» (25).

В «Дневнике туриста» Розанов приводит пример такого «непонимания». В Германии, в Наугейме, в столовой отеля, где он остановился, на небольшом отдельном столике стоял красивый томпаковый самовар.

«— Вот прелестно… Можно напиться чаю, — подумал я вслух.

— Нет, — ответила русская старожилка отеля. — Его никогда не ставят.

— Почему?

— Не умеют.

— Я их научу.

Действительно, я люблю ставить самовары… Самовар должен не „кипеть“, а вскипеть, т. е. фыркнуть паром… И тогда длинная беседа, милые разговоры…

— Я им поставлю самовар, — сказал я, готовый „споспешествовать“ русской культуре.

— Невозможно.

— Отчего?

— У них нет угольев… в городе, в стране, кроме каменного угля, которым топят паровозы, нет обыкновенных угольев для печки.

— Да, в самом деле, тогда невозможно. Самовар есть, вода есть, чай есть, сахар есть, но невозможно „поставить самовар“» [643].

Правда, новое время научило русских ставить самовар и «без угольев»…

Об иностранцах Василий Васильевич высказывался редко, но когда уж говорил, то метко и образно. Об американцах он однажды заметил: «Когда Жуковский писал „Сельское кладбище“ — американцы торговали; когда Байрон пел Чайльд-Гарольда — американцы опять же торговали. Пришел Гюго с „Hernani“ — и все же американцы только торговали. Канта сменил Шеллинг, Шеллинга — Гегель, у англичан выросла и умерла величайшая из идеалистических философий, так называемая „шотландская философия“: — и все это время американцы только открывали банкирские конторы. Понятно, что они накопили в это время горы долларов» [644]. Эти национальные качества американцев Розанов объяснял их рационалистической деловитостью.

Сохранился рассказ Розанова о русском матросе, долгие годы жившем в Америке. Когда он вернулся в Россию, его спросили, понравилась ли ему Америка. «Нет, не понравилась, — отвечал он. — Ни Бога, ни сердца, один телефон» [645]. В этом суждении не столько безвестный русский матрос, сколько сам Василий Васильевич. Стереотипы такого восприятия Америки складывались в русской литературе на протяжении всего XIX века.

Как мыслитель и писатель, Розанов провидел жестокости и беззакония, террор первых лет революции, деяния тех, кто пытался загнать население в новый строй силой. Он ощущал неизбежность грядущих катаклизмов. Плоды оказались горше, чем то зло, против которого была поднята революционная буря.

Известно, что революция была выстрадана всей историей России. Она явилась в представлении Розанова трагическим результатом развития всего русского общества, в том числе небезызвестных «трех поколений»: декабристов и Герцена, шестидесятников и народников и, наконец, социал-демократов и марксистов.

Еще в письме В. П. Боткину 8 сентября 1841 года Белинский сформулировал страшный смысл русской революции, осуществленной так называемым «третьим поколением»: «Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастью. Да и что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов» [646]. XX век уточнил эту цифру («кровь тысячей»): 110 миллионов уничтоженных россиян.

* * *

Розанов говорил о коренном переломе в сознании общества, происшедшем под воздействием Белинского. До Белинского русское образованное общество имело мнения «анти-белинские», после него оно имело мнения «как у Белинского» [647].

В полемике со славянофилами Белинский высказал мысль, что «мы призваны сказать миру свое слово». Но в отличие от славянофилов эта идея Белинского не носила мессианского характера. В обзоре «Взгляд на русскую литературу 1846 года» он писал об историческом предназначении России, как бы развивая пушкинскую мысль, высказанную в письме к Чаадаеву: «Нам, русским, нечего сомневаться в нашем политическом и государственном значении: из всех славянских племен только мы сложились в крепкое и могучее государство и как до Петра Великого, так и после него, до настоящей минуты, выдержали с честию не один суровый экзамен судьбы, не раз были на краю гибели и всегда успевали спасаться от нее и потом являться в новой и большей силе и крепости» [648].

В своих размышлениях о самобытности России и ее судьбах Белинский весьма близко подошел к идее «всемирной отзывчивости». Выражая те же исконно русские мысли поэтически, А. Блок писал:

Нам внятно все —
И острый галльский смысл,
И сумрачный германский гений…

Не случайно, что те же мысли возникали у Белинского в его полемике со славянофилами. В отличие от последних он не берется окончательно решить, в чем состоит «эта русская национальность». Полагая, что «этого пока еще нельзя определить», что это «без всяких усилий» разгадают внуки и правнуки, он довольствуется утверждением, что «элементы ее уже начинают пробиваться и обнаруживаться». И совершенно недвусмысленно, хотя и с оговорками, развивает мысли о всемирной восприимчивости русского народа, которые не могли не запасть в душу Достоевского, когда он читал в «Современнике» обзор русской литературы 1846 года.

В национальном Белинский видел форму проявления общечеловеческого, подобно тому как в личности отражается идея человека. «Народности суть личности человечества. Без национальностей человечество было бы мертвым логическим абстрактом, словом без содержания, звуком без значения» [649].

Говоря, что «наше время есть по преимуществу время сильного развития национальностей», Белинский утверждал, что «все нации, игравшие и играющие первые роли в истории человечества, отличались и отличаются наиболее резкою национальностию». Подобно тому как человек не может существовать вне личности, так народ не существует вне национального. Историческое значение великого писателя критик рассматривает под тем же углом зрения: он всегда национален, «ибо он потому и велик, что представляет собою свой народ». Или, как сказали бы мы, национальное есть первое и необходимейшее условие всемирного, интернационального. Общечеловеческое немыслимо вне национального, которое есть его фундамент, основа основ.

Все эти мысли Белинского были хорошо известны и ценимы Розановым. В статье о полувековом влиянии Белинского (1898) он представил его как «основателя жизненного и житейского идеализма», безмерно возлюбившего народ и Россию. Позднего Белинского-обличителя он решительно не приемлет, а его письмо к Гоголю называет «порнографиею России» [650].

Главное для Розанова — доказать «археологическую ветхость» умственного наследия Белинского, влияние которого ограничивается-де годами «нашего ученического странствования».

Нельзя сказать, что взгляды Розанова на Белинского претерпели существенную эволюцию. В конце жизни он назвал Белинского «основателем мальчишества на Руси»: «Торжествующего мальчишества, — и который именно придал торжество, силу, победу ему. Тут и положительные качества и бедствия. Свежесть, задор, молодость „последующей литературы“… Ее изменчивость, богатство движений… „Мальчишка“ и „мальчишка“. Так и прыгает, скачет. Хохочет. Свистит. „С мальчишкой весело“: и на 50–70–80 лет после Белинского в русской литературе установилось „весело“. Пока не стало несколько скучно. „Все мальчишки“: профессора, академики…» [651]

«Юбилейную» статью о Белинском («50 лет влияния») Розанов завершил обоснованием того, почему он против постановки «медной хвалы» — памятника великому критику. И надо отдать справедливость Розанову, он и здесь сумел сказать нечто столь значимое и непреходящее, что столетие спустя заставляет задуматься и нас: «Мы не за „медную хвалу“ и также не за переименование улиц, что стало входить у нас в употребление — в „Пушкинскую“, „Глинкинскую“ и проч. „Улица“ имеет свой быт, нравы, мудрость и поэзию: это народное достояние, с тем „крестным именем“, в какое окрестил ее безымянный „поп“-народ» [652]. Розанов предлагает почтить память Белинского, всю жизнь трудившегося на ниве просвещения, иначе: обеспечить его потомкам право бесплатного образования и содержания во всех учебных заведениях страны. Здесь перед нами уже автор «Семейного вопроса в России», предлагающий подходить к общественной жизни не с позиций политики, а в интересах семьи.

С годами он стал чаше вспоминать о том, как читал Белинского в гимназии и переписал его «Литературные мечтания» «себе в собственность, т. е. себе в тетрадь». Белинский был друг гимназических дней, для многих — студенческих лет. «Нет ни одного теперь из образованных русских людей, в крови и мозгу которого не было бы частицы „Белинского“, как чего-то пережитого горячо и страстно, благоговейно и восторженно» [653].

С Белинского начиналось серьезное чтение. «Лишь прочитав Белинского, „вступив в сферу Белинского“, мальчик произносил: „Я человек“, т. е. уже не мальчик, странствующий по степям Америки с Майн-Ридом, а Русский сознательный человек, волнующийся всеми волнениями России, ее будущего, ее прошлого, ее литературы, ее гражданского и политического бытия».

За Белинским шли к познанию всей жизни. «Белинский был для нас не только критиком, но каким-то „духовником“, к суду которого мы относили свои поступки, к суждению которого относили свои зарождавшиеся мысли».

Влияние это было всеобъемлющим, хотя и продолжалось для Розанова лишь одно десятилетие. Но осталась память об этом ученичестве, когда как бы вкладывали руку свою в руку Белинского и мысленно говорили: «Веди нас!.. Мы верим тебе и только тебе одному».

И вот наступил в 1911 году 100-летний юбилей Белинского. Что знаменует он для Розанова, на какие мысли наводит? Лихорадкой Белинского до сих пор лихорадит общество, говорит Розанов. Косвенно все пошло «от него». И в то же время Белинский ныне так явно устарел как критик, считает Розанов, что «об этом нечего распространяться». А ведь когда-то даже не верилось, что жизнь может пойти вне путей Белинского.

И что примечательно, это утверждение отнюдь не противоречит всему говорившемуся ранее. Просто другими глазами посмотрел стареющий писатель на свою юность. Не отрекся от нее, но и не остался на юношеских позициях, даже попытался взглянуть в даль веков: «Двухсотлетие рождения Белинского если и будет когда праздноваться, то уже с таким ощущением археологичности, старины, чего-то „быльем поросшего“ и всеми забытого, что жутко и представить себе; итак, наступает последний день, когда Россия даст Белинскому живую оценку, живое воспоминание…»

Что касается 200-летия Белинского, то оно наступит, и будем праздновать, и, надо надеяться, издадим полностью его переписку с В. П. Боткиным, не вошедшую в полное академическое собрание сочинений. В ней Белинский «живее всех живых» высказался по интересовавшему Розанова «семейному вопросу» — так остро и бесспорно высказался, что до сих пор издатели наши не решаются печатать.

Но вернемся к юбилею 1911 года. На другой день после юбилейной статьи Розанова в «Новом времени» появилась его статья в либеральном «Русском слове», где Белинский представлен «князем мысленного царства» всего идейного мира России. Неповторимость Белинского передана характерным для стиля Розанова приемом, который можно было бы назвать «принижением ради возвеличения»: «У него не было в сочинениях ни капли поэзии: Грановский писал изящнее его; Герцен писал красивее, разнообразнее, смелее; по тону, по стилю — Добролюбов был сильнее его; Чернышевский был подвижнее, еще живее, разнообразнее; кроме Добролюбова, все названные писатели были его ученее, тоньше и культурнее развиты, в собственном смысле — образованнее. Но никто из них не получил такого значения, как Белинский, „отец всего“, — „отец“, собственно, и их всех, перечисленных писателей, в том числе и современных ему почти ученых людей, как Герцен. Белинский прямо „из рук“ учился у Герцена гегельянству и политике и между тем Герцен был всего его „сыном“, его „приемышем“, — например, в расхождении с славянофилами, став „на сторону Белинского“, тогда как Белинскому и на ум никогда не приходило „становиться на чью-нибудь сторону“. Он был „первоначальный“; именно — „отец всего“» [654].

Психологический прием Розанова-публициста рассчитан весьма умело. Сказать в 100-летнюю годовщину, как говорили многие, что Белинский великий критик и т. п. — это значит ничего не сказать и уж, во всяком случае, не привлечь внимания читателей. Иное дело обратиться к человеческим слабостям великого критика, отметить даже его не столь высокую, как, например, у Лессинга, образованность (ведь немец «знал даже греческий язык»!). А Белинский «жил в комнатке, и весь его мир ограничивался „комнаткой“ и рядами книг на полках… „Святой“ в келье „книжности“… Он не мог „понюхать вещи“: все предметы для него никак не пахли. Мыслей — сколько угодно, а обоняния — никакого. Вот границы его натуры и гения».

А затем, как бы вдруг, провозглашается, что «все от него пошло». «Дух Белинского», «смысл Белинского» — у всех нас, с каждым, во всяком. «Всякий из нас, — не стой в прошлом фигуры Белинского, — несколько иначе бы чувствовал, мыслил, говорил. Немного — и все-таки иначе». Белинский — «родоначальник целого общества», «преобразователь всего общественного духа, преобразователь его в философском отношении, преобразователь его в литературном отношении, преобразователь его в политическом отношении, преобразователь его даже в вероисповедном смысле».

И вместе с тем Розанов, человек глубоко религиозный, говорит, что церковь слабела везде, где водворялся «пафос Белинского», где прививалась его «литературная религия».

Важнейшим в Белинском был его дух исключительности: или я, Виссарион, или Фаддей Булгарин. «Булгариным» же он обзывал или готов был обозвать все, что было «не мы», не «я, Герцен, Бакунин и Грановский». Так произошло его «Письмо к Гоголю». «Завыл волком» (собственное о себе выражение Белинского в письме) батя Виссарион, пишет Розанов, когда появилась после «Мертвых душ» неожиданная «Переписка с друзьями» Гоголя… — «Прочь от этого нового Булгарина».

Так нетерпимость к «инакомыслию», утверждение «своей» точки зрения в противовес «враждебной», подлежащей изничтожению — в прошлом веке духовно, а в нынешнем физически, — стали национальной традицией русской критики, литературы, философии, всей идеологической жизни.

Историческое значение Белинского для 60–70-х годов, которые не объяснимы без него, Розанов определяет довольно точно, хотя и делает при этом выпады против своих политических противников от П. Струве до социал-демократов: «Белинский основывает линию и традицию общественного негодования и общественного отмщения, которая к нашему времени сделалась омерзительной, но лет тридцать после Белинского была воистину прекрасной… Пушкин стольких не воспитал, как Белинский».

И в то же время, говорит Розанов, Белинский не понимал народной, деревенской жизни. Для него были только «комнаты», где он вел «идейные разговоры»: не чувствовал коня в поле, коровы в коровнике, собаки на охоте. Только и чувствовал свою редакцию и свой журнал. «Для него есть только читатели, а людей для него вовсе нет. Есть споры об эстетических оценках поэтов, о новых выходящих книгах, о философии Гегеля, о Николаевской железной дороге, на которую во время постройки он выходил посмотреть, как на отдел русского прогресса и на знак сближения нашего с Европой» [655]. Так мог бы, по мысли Розанова, сказать о нем автор «Войны и мира», художник русской жизни во всем ее цветистом многообразии.

Возражая Ю. И. Айхенвальду, упрекавшему Белинского (в книге «Спор о Белинском», 1914) в непоследовательности суждений, Розанов утверждает, что великий критик основал и завещал устойчивую традицию моральных ценностей: «полного чистосердечия и искренности, хотя бы ценою „уронить свой авторитет“. Это есть весьма особливая русская традиция, и пошла она от колеблющегося Белинского, — именно от колебаний его… Закон российский говорить, как думаешь. Худо ли это? Это гордость русской литературы» [656].

Отвергая нападки Айхенвальда, Розанов отнюдь не становится на позицию Белинского. Он действует по великому канону Белинского: говорить то, что думаешь. «Да, Белинский нам (т. е. многим на Руси) — враг, мне — враг, я его не люблю, потому что во множестве сторон он навредил дорогой мне России: но… А сам-то я не „наврежу кое в чем“?»

Мало кто из политических деятелей и мыслителей в России нашего века решился бы сказать о себе такое. Не только вслух сказать, но и допустить в мыслях. Столь сильна сложившаяся не без участия Белинского национальная традиция «правильно мыслить», «правильно говорить» и отвергать всякое инакомыслие, любой плюрализм.

Оставаясь верен своему юношескому преклонению перед Белинским, Розанов, во что бы ни верил он в позднейшие годы, не перечеркивает, не отбрасывает мечты своей молодости, хотя, естественно, не может ею уже ограничиваться. Непреклонная верность раз усвоенным идеям, пусть даже совершенно правильным, неизбежно оборачивается с годами косностью, застоем, «шаблоном», как называл это Розанов. Именно борьба с застоем мысли, которую всю жизнь вел он сам в себе и в других, и составляет то существенное, непреходящее, что волнует нас и сегодня, когда мы берем в руки его книги, статьи.

Такова его «окончательная» оценка великого русского критика: «Белинский велик именно работой своей — дьявольской работой многочтенья, многоисканья, многохлопотанья. Велик и благороден бесценной своей заботой о русской литературе, в ее целостном огромном течении, с библиографией и „мелочами“. Белинский — первый; тщусь сказать и решаюсь, — что он и последний и единственный наш критик, — ибо около него все остальные сказали лишь „кое-что“ и в общем „немного“. Так как таких колоссальных „обзоров словесности“ и стольких лет все новой радости о новых книгах — ни у кого решительно еще за спиною не числится… Его „поход“ — далек, труден, терпелив» [657].

Безмерная любовь к России, говорит Розанов, делает Белинского, хоть и «с книжкой в руках», тоже одним из «гнезда Петрова»:

Будешь умы уловлять, будешь помощник царям, —

как написал Пушкин в вечный завет всем настоящим русским писателям (стихотворение «Отрок»).

Теория современной литературной критики без Белинского, по словам Розанова, немыслима, хотя цитировать теперь Белинского «просто как-то неловко», настолько он «устарел». Розанов повторяет уже не раз высказывавшуюся им мысль, что критика русская была основана Аполлоном Григорьевым, превосходными критиками были Тургенев, Толстой, Достоевский, а также ученые типа и достоинства Ф. И. Буслаева, Н. С. Тихонравова, В. О. Ключевского (статьи его о пушкинских героинях).

При этом русская критика, литература и философия остаются едины. «Русская критика» есть в то же время «русская философия». «У нас „критика“ — совсем не то, что в Германии, в Англии, во Франции. И не может быть этим. Там, в сложных напластованиях цивилизации, есть „разделение труда“. У нас мужик „все сам работает“, а критик — „за всех один думает“» [658].

Смысл, внутренний стимул критики Розанов видел в отречении от себя и своего в литературе. Критик подобен монаху, который «своего не имеет». Эта мысль особенно близка и прочувствована Василием Васильевичем: «Критик — существо редкое до исключительности, даже странное: любит чужой ум больше своего, чужую фантазию больше своей, чужую мысль больше собственной и, наконец, „полное собрание сочинений“, например, И. А. Гончарова больше, нежели таковое же В. Г. Белинского или Н. К. Михайловского… Тут я осекся: „О Белинском можно сказать, что он смотрел на „собрание сочинений“ Пушкина, Лермонтова или Гоголя с б ольшим восхищением, чем с каким взглянул бы на собрание своих критических статей в издании Тиблена или Солдатенкова, но о Михайловском решительно этого сказать нельзя: ему „свои сочинения“ были дороже, интереснее и важнее хоть Шекспира, хоть Данте… И вот он уже не критик, по этому одному признаку не критик“» [659].

Единственным настоящим и законченным критиком в этом смысле был Белинский, «критик, равного которому едва ли имеет какая другая литература». Он был не только переполнен энтузиазмом ко всему, что вокруг него говорилось, писалось и печаталось, но обладал величайшей восприимчивостью к слову, к мысли. Когда такая восприимчивость поднимается до бесконечности, а собственное творчество падает до нуля — рождается великий критик. «Он будет переваривать, перекаливать, переплавливать чужое: „функция — редкая и страшно нужная в обществе, в истории, в литературе, на которую почти не рождается мастеров. Не рождается для этого гения. У нас это был один Белинский. И вечная ему память“».

Все остальные лишь «имитировали критику», будучи «сами писателями». Быть писателем, считает Розанов, совершенно несовместимо с критикою: «Это — не разные призвания; это призвания, из которых одно убивает другое, расстраивает, ядовитит другое». Возможно, по этой причине Розанов не стал прозаиком-повествователем, а его трилогия вся пронизана критикой.

Розановский «завет» критике как бы обращен в день сегодняшний: «Любите просто критику, любите другого в критике, а не себя… Критика — это бескорыстие; единственный род литературы без отравляющего „я“ в себе. Посему-то она на высоте служения — святая область. Где „я умираю“ для „других“» [660].

Из всех русских демократов наибольшую неприязнь Розанова вызывал «вечно топырящийся Герцен» (368). Даже не разделяя революционно-демократических убеждений Белинского, Добролюбова, Чернышевского, Розанов ценил их как «вечных работников» на ниве отечества. Герцен-эмигрант не мог вызвать у него таких чувств. В первое время по выезде из России Герцен еще мог создавать «прелестную литературу». Но писатель не может жить без родины, и это трагическим образом сказалось на судьбе Герцена.

Главный упрек Герцену — он занимался не «делом», в то время как в 60-е годы вся Россия кипела работой, деятельностью. Он «напустил целую реку фраз в Россию, воображая, что это „политика“ и „история“… Именно он есть основатель политического пустозвонства в России» (276).

Попробуем разобраться в истоках столь негативной характеристики. Прежде всего Василий Васильевич с его культом семьи не мог принять Герцена-человека. «Никакой трагедии в душе… Утонули мать и сын. Можно бы с ума сойти и забыть, где чернильница. Он только написал „трагическое письмо“ к Прудону» (120).

Личное в писателе, в человеке всегда было определяющим для Розанова. «Чему я, собственно, враждебен в литературе? Тому же, чему враждебен в человеке: самодовольству. Самодовольный Герцен мне в той же мере противен, как полковник Скалозуб» (144).

Герцен был кумир, перед которым все меркло для молодежи. «Все учение Герцена, вся его обаятельная публицистика — была игрою юности, без серебряных старческих волос. Он восстал против великой исторической России, не низкой, а благородной, не расслабленной, а могущественной, — восстал легкомысленно, как новорожденный Аполлон, у которого кудри по плеча, и все на него молятся, но нельзя забыть, что ему 17 лет. Великолепие — да, мудрости — ни на грош» [661]. Здесь, как всегда у Розанова, проявляется один критерий оценки исторических заслуг писателя — его роль в упрочении России и ее духовной мощи.

«Изумительным литератором» называет Розанов Герцена. Но «человеком жизни» он не был. Герцен, по определению Розанова, был последним могиканом слова, «довлеющего себе», самодостаточного слова. И в пору освобождения крестьян, земства и нового суда был уже «мастодонт» [662].

Талант Герцена казался великолепным, писал Розанов, лишь на пустынном небе николаевских времен, «когда стихов было много, жандармов тоже много, и никакой прозы, ни одной идеи». Тут-то Герцен и «взвился каскадом идей» и «великолепной умной прозы». Но это — «базар идей» и ни одной «грызущей мысли». «Все великие люди, умы, поэты были „монолитны“: но Герцен весь явно „составлен“ из множества талантов, из разных вдохновений, из многообразной начитанности».

Тогда же, очевидно, Розанов записал строки, вошедшие затем в «Опавшие листья»: «Базар. Целый базар в одном человеке. Вот — Герцен. Оттого так много написал: но ни над одной страницей не впадет в задумчивость читатель, не заплачет девушка. Не заплачет, не замечтается и даже не вздохнет. Как это бедно. Герцен и богач, и бедняк» (211).

В марте 1912 года отмечалось 100-летие рождения Герцена. Розанов написал воспоминания «Герцен и 60-е годы», однако их сняли с набора в «Новом времени». Воспоминания не подошли «общей линии» суворинской газеты. Ведь Василий Васильевич обладал удивительной способностью писать «сразу в двух направлениях», с одной стороны, говоря о том, что Герцен подготовил подъем 60-х годов, а с другой — утверждая, что «в Герцене, собственно, не зародилась, а погибла русская революция» (334).

Но над всем этим брало верх отношение к Герцену как к «барину», «почти миллионеру», о чем разночинец Розанов никогда не забывал. «Читал о страдальческой, ужасной жизни Гл. Успенского, — писал он в „Уединенном“. — Его душил какой-то долг в 1700 руб.; потом „процентщица бегала за мной по пятам, не давая покою ни в Москве, ни в Петербурге“. Он был друг Некрасова и Михайловского. Они явно не только уважали, но и любили его (Михайловский в письме ко мне). Но тогда почему же не помогли ему? Что за мрачная тайна? Тоже как и у почти миллионера Герцена в отношении Белинского» (45).

Сопоставляя славянофилов и западников, Розанов говорил, что от И. В. Киреевского пошли русские одиночки, а от Герцена — русская «общественность». Чернышевский и Добролюбов «сообщили всему движению закал и твердость стали, тогда как Герцен был только мягкое железо… Вся Русь поняла и сразу оценила стих Добролюбова — чуть ли не единственный стих, какой он написал, — не из шутливых:

Милый друг, я умираю
Оттого, что был я честен,
Но зато родному краю,
Верно, буду я известен.
Милый друг, я умираю,
Но спокоен я душою,
И тебя благословляю,
Шествуй тою же стезею…

„Вот таких восьми строк во „всем“ Герцене нет, — продолжает Розанов. — На „родное“ — по-родному и отозвались. Вся Русь откликнулась на стих Добролюбова; больше: она вся встала перед ним“» [663].

Розанов вспоминает, что когда в Петербурге на людном собрании «Общества в память Герцена» после двух-трех чтений о нем «корифеев петербургского либерализма», он заговорил «и о Добролюбове», то был остановлен пренебрежительным замечанием: «Ну можно ли сравнивать Добролюбова с Герценом… Добролюбов же был совсем не образован. А Герцен — европейский ум. Да и какой талант, — разнообразие талантов!»

Да, замечает Розанов, Добролюбов и Киреевский были беднее Герцена, но в каком-то одном и чрезвычайно важном отношении они были и неизмеримо даровитее его. «Ключ и Киреевского и Добролюбова бил из глубины земли… Бил и не истощался и поил многих и многих… Это — любовь к родной земле, к дальней околице, к деревенской песне… Капля крови, общая с народом у них, у обоих была».

Добролюбов вызывал у Розанова искреннее преклонение как «наиболее чистая фигура 60-х годов, может быть, совершенно чистая» — ведь в литературе это так трудно сказать о ком-нибудь. И недолгая жизнь этому способствовала: иногда смерть «сберегает» людей, а не губит их. Добролюбов захватил именно самую раннюю, самую идеальную полосу 60-х годов, когда все было «в надежде» и еще ничего не началось «в осуществлении»… А «осуществленное» редко бывает похоже на надежды.

Высокая оценка Розановым Добролюбова существенна сегодня еще и потому, что, привыкнув за долгие годы к идеологическим штампам в отношении к революционным демократам, наше литературоведение подчас утрачивало ту правдивость, которой одной лишь внемлет читатель. Исторический парадокс заключается в том, что ныне нам понадобился Розанов, чтобы снова поверить в Добролюбова. Возможно, такая постановка вопроса покоробит иных догматиков от литературы, но правда истории сильнее воли тех, кто писал об этой истории на основе ложных теорий, привнесенных в литературу от политики.

В эпоху освобождения крестьян, в эпоху великих реформ критика Добролюбова была «реальная и публицистическая». Она и не могла быть иной. Он был прав, говорит Розанов, в полемике с Достоевским и Страховым. «Прекрасно и разумно то время, которое, „как один человек“, поднимается для осуществления великой задачи истории, — не зная ни разделений, ни покоя по углам». И Добролюбов сыграл счастливую роль в эту эпоху. Никто не должен, «не смеет» жалеть его молодости, его ранней смерти. «Как будто есть удовольствие умереть в 65 лет от какого-нибудь нефрита или склероза. Прекраснее краткая яркая жизнь».

В Добролюбове Розанов видит что-то крепкое, утвержденное, что, вообще-то говоря, присуще старости, а Добролюбов по летам был так молод. «Белинский и в средних годах, уже „пожилым“, все был юношею, как бы 18–23 лет; а Добролюбов в свои 24 года — „точно прожил долгую жизнь“. Странные вещи, господа, встречаются на земле: люди, по крайней мере выдающиеся, в сущности, имеют один возраст всю жизнь, — один духовный возраст: Некрасов — средний возраст всю жизнь, Белинский — всю жизнь юноша, Чернышевский — всю жизнь точно 29 лет, Добролюбов — всю жизнь как бы 43-х лет, даже когда он учился в семинарии… Необъяснимо почему, но из 60-х годов это самое дорогое имя. В суровости его была какая-то нежность, в сдержанности — энтузиазм, в „поучительности“ — безумие 24 лет. Все это и приводит душу читателя до сих пор в смущение и волнение. Да: забыл Писарева. Ему всегда было 12 лет» [664]. Эта последняя оговорка Розанова, презиравшего «детский нигилизм» Писарева, не менее характерна, чем преклонение перед Добролюбовым.

Вообще же следует сказать, что у Василия Васильевича была целая «философия возрастов» писателей. Так, он считал, что Достоевский уже учеником инженерного училища был, в сущности, стариком; никогда не были молоды Гоголь и Лермонтов. Зато Толстой и в старости был юным и даже, как рассказывают, почти в 80 лет способен был иногда расшалиться, разрезвиться, и не только в жизни, но и в своих записях.

Когда летом 1905 года в витринах петербургских книжных магазинов появился роман Чернышевского «Что делать?» в свежей зеленой обложке, Розанов вспомнил «друга детства», как он называет эту книгу. В пятом классе гимназии он с жадностью тайком прочитал знаменитый роман. «Его потом спрятали блюстители нашего общественного и семейного порядка. Теперь почему-то снова выпустили. Едва ли кто теперь им зачитывается. Написанный Чернышевским в тюрьме, он написан свежо, ярко, молодо, с верою в дело. Но, в сущности, и в свое время он был уже стар, археологичен, неинтересен» [665]. Любопытно, что когда Розанов хотел «уязвить» Белинского, он тоже говорил о его «археологичности».

Свою заметку о романе Чернышевского завершает он обращением к своему излюбленному «семейному вопросу»: «Сколько я наблюдаю вот много лет, нигде тип семьи, моногамически верный, „по типу лебедя“, не укрепился так, как именно в квартирах, где большая фотография Чернышевского висит среди разных Марксов и других „страшилищ“, среди домашнего „иконостаса“. Этим Розанов, видимо, хотел опровергнуть Чернышевского. Но жизнь всегда шире литературы. Знаменитый роман его детства воспринимался новым поколением уже по-новому, и Розанов, погруженный в свой „семейный вопрос“, этого просто не заметил, „не пришло на ум“».

Однако с годами суждения Розанова о Чернышевском из шутливых становились все более непреклонными. Дело было не только в том, что, как писал он, «без Чернышевского и „Современника“ Россия имела бы конституцию уже в 60-х годах» [666]. Весь застой России объяснялся Розановым из революционной деятельности.

Поскольку революционеры действовали по принципу «чем хуже, тем лучше», то Розанов выдвинул прямо противоположную «логику»: вся реакция в России от революции: «Университеты теснились революциею; все репрессии студентов и стеснение лекций — шло от нее же. Реакционные уставы — от нее. Ее роль в истории России — такая же, как монгольского ига». Василий Васильевич еще не знал, когда писал это в 1910 году в статье «Тьма…», что до начала «монгольского ига» остается всего семь лет.

В Чернышевском Розанов видел «гнойную муху», кусающую спину быка-России, «везущего тяжелый воз» (287), за что и предлагал «дать по морде» «Николаю Григорьевичу» (336), как он иронически именовал Чернышевского в «Опавших листьях» [667].

И наряду с этим Розанов мог исписать несколько страниц в «Уединенном», сокрушаясь, что не использовать такую кипучую энергию (именно деятеля, а не мыслителя и писателя), как у Чернышевского, для государственного строительства — было «преступлением, граничащим со злодеянием». С самого Петра 1 мы не видели натуры, которая так бы жила «заботой об отечестве»: «Такие лица рождаются веками; и бросить его в снег и глушь, в ели и болото… это… это… черт знает что такое… Ведь это прямой путь до Цусимы» (31–32). Положение полного практического бессилия выбросило Чернышевского в публицистику, философию и даже в беллетристику, хотя он не имел «никакого собственно к этому призвания». В результате он «переломал все стулья», «разбил столы» и вообще совершил «нигилизм». «Это — Дизраэли, которого так и не допустили бы пойти дальше „романиста“, или Бисмарк, которого за дуэли со студентами… „запретили куда-либо принимать на службу“. Черт знает чт о: рок, судьба, и не столько его, сколько России» (32).

За этим возмущением стоит мечта Розанова использовать Чернышевского «в дело»: «С выходом его в практику — мы не имели бы и теоретического нигилизма». Мысль весьма простая: не будь самодержавие так глупо и непрактично, не было бы и нужды в русской революции.

И в «Мимолетном» Розанов подводит итог деятельности революционеров со времен Чернышевского: «„Ноздрев всех победил“. Ко временам „Современника“ аршинный чубук сего мужа вырос в версту. Вот уж дерево, которое не поливают, а оно все растет» [668].

Как ни странно то может показаться, столь же остро и горько возненавидел Розанов Грибоедова и его великое творение. «Комедия „Горе от ума“ есть страшная комедия. Это именно комедия, шутовство, фарс. Но как она гениально написана, то она в истории сыграла страшную роль фарса — победившего трагедию роль комического начала — и севшего верхом на трагическое начало мира, которое точно есть, и заглушившего его стон, его скорбь, его благородство и величие. „Горе от ума“ есть самое неблагородное произведение во всей всемирной истории. Ее смысл и дух — гнусный. Она есть гнусность и вышла из гнусной души, — из души мелкого самодовольного чиновника министерства иностранных дел… Благодушие народное пришло и посмеялось, „отдохнуло вечером“ и нимало не рассердилось, хотя пошляк-автор явно говорил: „Я над тобой смеюсь“».

Что же так возмутило и оскорбило Василия Васильевича в великой комедии? Прежде всего насмешки Чацкого над полковником Скалозубом и русской армией. «— Замолчи, мразь, — мог бы сказать Чацкому полковник Скалозуб. Да и не одному Чацкому, а САМОМУ. — Ты придрался, что я не умею говорить, что я не имею вида, и повалил на меня целые мешки своих фраз, смешков, остроумия, словечек, на которые я не умею ничего воистину ответить. Но ведь и тебя, если поставить на мое место — то ты тоже не сумеешь выучить солдат стрелять, офицеров — командовать и не сумеешь в критическую минуту воскликнуть: „Ребята, за мной“, — и повести полк на штурм и умереть впереди полка. Почему же я „пас“ — раз не умею по-твоему говорить, а ты „не пас“, хотя тоже не умеешь сделать, как я?.. Какую же ты гадость написал? И какая вообще пакость есть уже самая твоя мысль, намерение и (якобы) идеал. Это есть намерение поставить „слово“ выше „дела“, превознестись с „умею слово“ над „умею дело“» [669].

Другое обвинение Розановым Грибоедова касается «гнусной роли» его около народа мерзнущих, холодных, месящих глину ногами, пашущих землю, стреляющих во врагов, лезущих на отечество, и принимающих выстрелы в грудь свою от этих врагов и умирающих в чистом поле в безвестных «братских могилах» (напомним, что это писалось в 1915 году).

И Василий Васильевич говорит от себя то, что недоговорил Скалозуб: «Не стыдно ли человеку с умом и талантом, но бездельному, поджав руки в боки и глядя с высокого крыльца, — с „крыльца литературы“, — на труд рабочих на грязном дворе, смеяться, острить и зубоскалить над тем, как они месят глину ногами, как они выносят в „выгребную яму“ ушаты с помоями из кухни, как они носят дрова в дом, дабы было тепло этому посмеивающемуся над ними барчуку, и кряхтят под ношами дров, подымаясь по высоким лестницам, а дрова так страшно давят на спины, согнутые колесом» [670].


[СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]