Революционное барство Герцена


[ — СмyтьяныНарoдники и терpориcты]
[ПРЕДЫДУЩАЯ СТРАНИЦА.] [СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]

Большевики, повторяя ленинское «декабристы разбудили Герцена» не ошибались лишь в одном: их предтечами были смутьяны всех времен – декабристы и Герцен включительно. Кто такой Герцен при всех усилиях коммунистической пропаганды, в советский период не знали даже образованные слои общества. Поскольку мало кому удавалось осилить его заунывно громадный труд «Былое и думы». А уж до публицистики и вовсе касались только специалисты. Поэтому Герцен в массовом сознании был тем, кого «разбудили» декабристы. Потом он, как следует из «теории» революционного движения в России, написанной большевиками, «развернул революционную агитацию». И тем самым породил «разночинцев» — целый слой революционно настроенной и полуобразованной интеллигенции, следующей двум принципам: нигилизм (отвержение России и ее традиций) и народовольчество (слезы над участью страдающего народа). Этот-то слой – кто бесплодными «хождениями в народ», а кто бомбами и породил следующий этап революции – марксистский.
Но мы вернемся к Герцену. Его фигура, его идеи и его судьба – прекрасная иллюстрация смутного состояния самосознания у дворянства середины XIX века, ведущего праздный образ жизни, а к концу века выродившегося в просто тунеядствующее сословие.
Частная жизнь Герцена во многом предопределила направленность его мыслей и общественной активности. Его фамилия – искусственная, появившаяся в результате незаконного брака его отца – русского аристократа – с немко1-лютеранко1. Отец стал для Герцена первым испытанием – вплоть до своей кончины он давал юноше множество примеров тяготы семейной дисциплины, в которой было очень мало любви. Отец с его давящими всех окружающих повадками, с его злой иронией, с его праздностью, с его формальной, неискренней религиозностью, с его равнодушием к русской истории – все это олицетворило образ государства Российского, которое Герцен искренне ненавидел всю свою жизнь.
Брак Герцена был столь же противозаконен, как и его рождение. Женился он на двоюродной сестре, чей статус при вздорной тетке, опекавшей незаконнорожденное дитя, был не менее тяжек. Свою Натали Герцен выкрал из дому, совершив стремительный набег из ссылки. Романтика этого события перечеркивается иной «романтикой», которую Герцен по какой-то причине (возможно, от непреодолимой склонности литературного описания) не стесняется вынести на страницы своего мемуара «Былое и думы». Он описывает свой роман с замужней женщиной, в деталях анализируя свое душевное состояние от сознания измены другой женщине — оставленной в Москве невесте. Потом Герцен зачем-то фиксирует, пусть и кратко, свою измену жене с дворовой девкой и «психологическую болезнь», связанную с последовавшим резким снижением самооценки. Вряд ли эти фрагменты сочинения Герцена подобны публичному покаянию. В них больше литературной страсти, чем душевного подвига.
Расплата за измены и родственный брак пришла к Герцену значительно позднее – в эмиграции. Его жена-сестра была соблазнена немецким поэтом, которого Герцен принял в своем доме и долго терпел сначала как друга, а потом как ненавистного соперника. Как в наказание дети Герцена умирали в младенчестве, один из детей родился глухонемым, а потом вместе с матерью Герцена утонул во время шторма. После смерти жены Герцен перебрался в Лондон, где новой спутницей жизни стала жена его ближайшего друга Огарева. При этом дружеская связь не прервалась, а сам этот эпизод, в отличие от иных подобных, не был описан Герценом в мемуарах.
Политическая активность Герцена началась простым юношеским переживанием казни декабристов. Весь ужас образовался в душе будущего эмигранта только от полного незнания жизни и полного неведения того, что же представляли собой повешенные бунтовщики. Ненависть Герцена к Николаю I возникла позднее и потребовала переоценить юношеский максимализм, выставив его в более выгодном свете. Причина ненависти в том, что Герцен как зов к личной мести царю воспринял смерть своего новорожденного ребенка. Якобы, от испуга матери во время приезда жандарма, который громко гремел саблей. «Мертвящая рука русского самодержавия замешалась и тут, — и тут задушила», – пишет Герцен. И прибавляет: «Смерть малютки не прошла ей даром». Он мстил всю свою жизнь — как мог. И даже свою юношескую биографию переосмыслил как приготовление к мести.
Своей ненависти Герцен посвятил немало строк публицистики. А также свой фантастически циничный восторг от смерти Николая I: «Не помня себя, бросился я с «Таймсом» в руках в столовую, я искал детей, домашних, чтоб сообщить им великую новость, и со слезами искренней радости на газах подал им газету…» Друзья дома разделили эту радость: «Ну, наконец-то, он умер!» Герцен: «Я велел подать шампанского», «знакомые приходили, уходили с сияющим лицом».
В своем сочинении Герцен переносит личное мстительное ликованье на окружающих иностранцев, которые вряд ли разделяли его восторг: «…я не видал ни одного человека, который бы не легче дышал, узнавши, что это бельмо снято с глаз человечества, и не радовался бы, что этот тяжелый тиран в ботфортах наконец зачислен по химии». И тут же переход к политическим проблемам: «Сметь Николая удесятерила надежды и силы. Я тотчас написал напечатанное потом письмо к императору Александру». Надежды на просвещенность нового императора быстро испарились – вместе с подавлением очередного польского восстания. Но в этот период герценский «Колокол» приобрел известность в России и даже благосклонно читался во дворце. Это были пять лет, в которые Герцен «развернул революционную агитацию», как писал Ленин. Объемы агитации были смехотворны – в лучший период тираж «Колокола» не превышал 2500 экземпляров.
Ненависть к царю затмевала сознание Герцена. Он писал о восстании декабристов: жаль, что картечь не расстреляла медного Петра. Ему хотелось символического наказания самодержавия за свою изломанную судьбу и беспросветную жизнь на чужбине. Он не замечал, что все его претензии к Николаю I – юношески пылки и несправедливы. Он не замечал, что его политические ссылки не имеют ничего общего с судьбой кандальников. Он не видел, что Государь лично вникает в ребячьи шалости вчерашних студентов, грозящие стать опасными крамолами, и останавливает зарвавшихся юнцов. Он не понял, что не имел никаких стеснений в службе Отечеству. В поисках понимания Герцен бежал за границу, где не нашел ничего, из того, что искал – ни революции, ни свободы, ни дружбы, ни любви. Но за границей он окончательно потерял Россию.
Всю свою жизнь Герцен расплачивался за неприспособленность к повседневному труду и за юношеские мечтания. У него было множество случаев найти себе поприще, службу. Обе его ссылки были всего лишь формой государственной работы – он был несвободен лишь в выборе места службы. Служба у образованного молодого человека шла успешно и в немалых чинах. Если бы только он научился смирять свою натуру, он сделал бы для русского народа, за который переживал остальную жизнь, немало полезного. О некоторых позитивных опытах службы он оставил след в своих воспоминаниях. Чем же должна была закончиться служба, если в ответ на благосклонность губернатора Герцен надерзил: «Я, улыбаясь, заметил ему, что меня трудно испугать отставкой, что отставка — единственная цель моей службы, и прибавил, что пока горькая необходимость заставляет меня служить в Новгороде, я, вероятно, не буду иметь случая подавать своих мнений»?
И на что же променял Герцен службу Отечеству, что он так искал за границей, куда выехал без препятствий? Романтическую чепуху: «Кто не слыхал «Марсельезы», петой тысячами голосов в том нервном раздражении и в том раздумье, которое необходимо является перед известной борьбой, тот вряд ли поймет потрясающее действие революционного псалма».
Герцен сам многократно признавал ничтожность кружка своих единомышленников: «Проповедовали мы везде, всегда… Что мы, собственно, проповедовали, трудно сказать. Идеи были смутны, мы проповедовали декабристов и французскую революцию, потом проповедовали сен-симонизм и ту же революцию, мы проповедовали конституцию и республику, чтение политических книг и сосредоточение сил в одном обществе. Но пуще всего проповедовали ненависть к всякому насилью, к всякому правительственному произволу». «Вся наша жизнь была посильным исполнением отроческой программы».
Попытки философствования на «птичьем языке» с возрастом вызывали у Герцена самоиронию. «Никто в те времена не отрекся бы от подобной фразы: ―Конкресцирование аб-страктных идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он, определяясь для себя, потенцируется из естественной имманентности в гармоническую сферу образного сознания в красоте‖. Замечательно, что тут русские слова, как на известном обеде генералов, о котором говорил Ермолов, звучат иностраннее латинских».
Но, вновь очаровываясь философскими странностями, Герцен возвращается к истокам своей неприкаянности и ненужности в России. Для него «философия Гегеля — алгебра революции, она необыкновенно освобождает человека и не оставляет камня на камне от мира христианского, от мира преданий, переживших себя». Ничего толком не поняв в Гегеле, который вовсе не отрекался от христианства, Герцен признается в этом лишь косвенно, полагая, что гегелевская философия «может с намерением, дурно формулирована».
В разительном противоречии с гегелевской философией, Герцен пытается определить свое политическое кредо, свою приверженность социализму: «одна вещь узнана нами и не искоренится из сознания грядущих поколений, это — то, что разумное и свободное развитие русского народного быта совпадает с стремлениями западного социализма»; «…либерализм, последовательно проведенный, непременно поставит человека лицом к лицу с социальным вопросом». Весь этот небогатый запас произвольных умозаключений пришлось отбросить в эмиграции, столкнувшись с реалиями революционного движения и отвратительными картинами склок меж никому не нужными революционерами.
О русских Герцен судить не хотел, поскольку его читали в основном на Западе. Но все же русских он не оставляет без оценок, которые то и дело проскальзывают в его сочинениях. Вроде того: «Англичанин ест много и жирно, немец много и скверно, француз немного, но с энтузиазмом; англичанин сильно пьет пиво и все прочее, немец пьет тоже пиво, да еще пиво за все прочее; но ни англичанин, ни француз, ни немец не находятся в такой полной зависимости от желудочных привычек, как русский. Это связывает их по рукам и ногам. Остаться без обеда… как можно… лучше днем опоздать, лучше того-то совсем не видать…». Откуда дворянский сын набрался этой чепухи?

В русских образах содержится все небрежение Герцена к русским: «Регент ничем не отличался, кроме музыкальных способностей,— это был откормленный, крупитчатый, туповато-красивый, румяный малый из дворовых — его манера говорить прикартавливая, несколько заспанные глаза напоминали мне целый ряд, — как в зеркале, когда гадаешь,— Сашек, Сенек, Алешек, Мирошек. И секретарь был тоже чисто русский продукт, но более резкий представитель своего типа. Человек лет за сорок, с небритым подбородком, испитым лицом, в засаленном сертуке, весь — снаружи и внутри — нечистый и замаранный, с небольшими плутовскими глазами и с тем особенным запахом русских пьяниц, составленным из вечно поддерживаемого перегорелого сивушного букета с оттенком лука и гвоздики, для прикрытия. Все черты его лица ободряли, внушали доверие всякому скверному предложению — в его сердце оно нашло бы, наверное, отголосок и оценку, а если выгодно, и помощь. Это был первообраз русского чиновника, мироеда, подьячего, коштана». Мы видим, что все русское у Герцена – это образы ненавистных ему мелких чиновников, которых он искренне ненавидел со всей бесплодной надменностью аристократа, так и не нашедшего себе дела в России.
Про помещиков, к которым относился и он сам, Герцен пишет: «Конечно, небольшая кучка образованных помещиков не дерутся с утра до ночи со своими людьми, не секут всякий день, да и то между ними бывают ―Пеночкины‖, остальные недалеко уши еще от Салтычихи и американских плантаторов».
Тут приостановимся. Пеночкин – это литературный персонаж, тургеневский тип помещика-чистоплюя («Бурмистр» из «Записок охотника»), с холодным равнодушием отдавшего своих крестьян управлящему-садисту. У него «дом построен по плану французского архитектора, люди одеты по-английски, обеды задает он отличные», «руки и ногти в большой опрятности содержит», «выписывает французские книги, рисунки и газеты», «даже кучера подчинились его влиянию и каждый день не только вытирают хомуты и армяки чистят, но и самим себе лицо моют». Собственно, Герцен сам принадлежал к такому же типу помещика-тунеядца, предпочитавшего переживать свои «тургеневские» страсти и революционные фантазии.
Что касается пресловутой Салтычихи, чье имя помнят даже те, кто забыл все о русской истории имперского периода, — то это пример целиком и полностью пропагандистский. Зверства Салтычихи были не типичными, а исключительными. Ведь невозможно судить о России по отдельному случаю изуверства. Даже теперь, когда таковых многократно больше, чем полтора века назад. Салтычиха, издевавшаяся над крестьянами, была изобличена, арестована, осуждена. Но до сих пор, вспоминая о ней, клеймят не этот случай зверства, а царскую Россию, которая подобные зверства решительно пресекала.
Русским Герцен готов был простить только слабости, только отчаянную ненависть к собственной жизни: «Русская слабость пить с горя — совсем не так дурна, как говорят. Тяжелый сон лучше тяжелой бессонницы, и головная боль утром с похмелья лучше мертвящей печали натощак». Самому Герцену пьянство заменяли мысли о революции.
Славяне, под которыми Герцен подразумевал не только русских, но и все родственные народы, о которых он имеет хоть какое-то представление, могут – по его представлениям — самостоятельно только дремать: «Одна мощная мысль Запада, к которой примыкает вся длинная история его, в состоянии оплодотворить зародыши, дремлющие в патриархальном быту славян».
Русские, по мысли философствующего барина, вообще ни к чему не способны. То же думают и сейчас «пикейные жилеты» — интеллигенствующие русофобы. Образцы глубокомыслия им дал Герцен:
«Восприимчивый характер славян, их женственность, недостаток самодеятельности и большая способность усвоения и пластицизма делают их по преимуществу народом, нуждающимся в других народах, они не вполне довлеют себе. Оставленные на себя, славяне легко «убаюкиваются своими песнями», как заметил один византийский летописец, «и дремлют». Возбужденные другими, они идут до крайних следствий; нет народа, который глубже и полнее усваивал бы себе мысль других народов, оставаясь самим собою. Того упорного непониманья друг друга, которое существует теперь, как за тысячу лет, между народами германскими и романскими, между ими и славянами нет. В этой симпатичной, легко усвояющей, воспринимающей натуре лежит необходимость отдаваться и быть увлекаемым.
Чтобы сложиться в княжество, России были нужны варяги.
Чтобы сделаться государством — монголы.
Европеизм развил из царства московского колоссальную империю петербургскую».
«Но при всей своей восприимчивости не оказали ли славяне везде полнейшую неспособность к развитию современного европейского, государственного чина, по-стоянно впадая или в отчаяннейший деспотизм, или в безвыходное неустройство?»
На эти взгляды Салтыков-Щедрин написал карикатуру – свою «Историю одного города».
Разумеется, Герцен готов был признать некий исторический динамизм только там, где он надеялся найти революционное движение и восстание масс против традиционных порядков, выстаивавшихся в Европе веками. Но покатавшись по Европе и насмотревшись на мещанскую революцию во Франции, наговорившись с революционерами, Герцев оставил в своих записках самые уничижительные характеристики всем европейским народам, которые он мог наблюдать лично. Успокоился он только в Лондоне. Успокоился на русофобии – отчаянной ненависти к России, которую он разделял с поляками и прочими эмигрантскими кругами, чьи отвратительные повадки Герцен также живописал в своих мемуарах.
Большевики искали в Герцене и его круге своих единомышленников. Они стремились не прослыть беспочвенной, случайно занесенной в Россию болезнью. Они доказывали, что являются продолжением векового революционного движения. Именно этим в советский период обусловлены колоссальные тиражи почти никем не читанных книг Герцена, название в его честь улиц, больниц и площадей.
Будет ли в русской истории прощение за эту неблаговидную роль, навязанную, впрочем, а не выбранную? Перед русским массовым сознанием вряд ли. Но в порядке личного прощения – вполне возможно. Хотя бы за очерк изломанных и отвратительных революционных типов – европейских и русских. Или за русский язык, которым Герцен столь блестяще владел, иногда употребляя его во благо: «Жесток человек, и одни долгие испытания укрощают его; жесток в своем неведении ребенок, жесток юноша, гордый своей чистотой, жесток поп, гордый своей святостью, и доктринер, гордый своей наукой,— все мы беспощадны и всего беспощаднее, когда мы правы. Сердце обыкновенно растворяется и становится мягким вслед за глубокими рубцами, за обожженными крыльями, за сознанными падениями; вслед за испугом, который обдает человека холодом, когда он один, без свидетелей начинает догадываться — какой он слабый и дрянной человек. Сердце становится кротче; обтирая пот ужаса, стыда, боясь свидетеля, он ищет себе оправдании — и находит их другому. Роль судьи, палача с той минуты поселяет в нем отвращение».
Достоевский в «Дневнике писателя» описывает противоречивую личность Герцена, называя его «продукт нашего барства», который «родился эмигрантом». Достоевский признает в нем блестящего писателя, остроумца, собеседника, но в то же время – и русского барича, который должен был стать социалистом «безо всякой нужды и цели, а из одного только ―логического течения идей‖ и от сердечной пустоты на родине». И тем самым отречься от своего народа: «Герцену как будто сама история предназначила выразить собою в самом ярком типе этот разрыв с народом огромного большинства образованного нашего сословия. В этом смысле это тип исторический. Отделясь от народа, они естественно потеряли и Бога. Беспокойные из них стали атеистами; вялые и спокойные — индифферентными. К русскому народу они питали лишь одно презрение, воображая и веруя в то же время, что любят его и желают ему всего лучшего. Они любили его отрицательно, воображая вместо него какой-то идеальный народ,— каким бы должен быть, по их понятиям, русский народ».
В каком-то смысле образ Герцена иллюстрирует и беспочвенность советской интеллигенции, которая также — без всякой нужды и цели — сыграла вместе с коммунистической бюрократией в «русскую рулетку», порушив и разорив собственную страну. Образ Герцена витал над экзальтированными толпами, толкавшими во власть нигилистов на рубеже 80-90-х гг. ХХ века.


[СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]