IV


[ — В.В. Рoзанoв. Сeмeйный вoпpоc в Роccии. Тoм IВ.В. Рoзaнов. Семeйный вопрoс в Рoсcии. Том I]
[ПРЕДЫДУЩАЯ СТРАНИЦА.] [СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]


Мы носим крест, не замечая его и думая о нем только одну секунду, когда одеваем на шею шнурок. Можно ли это предположить о Филарете, относительно всего подвига его жизни? Увы, да! Ведь этот его монашеский обет и подвиг и состоял в отрицании, что человеку жизнь даруется Богом и человек, когда он рождает, есть только орудие Промыслителя в этом даровании жизни. И вот вопль более позднего аскета: «Не верю… Боже, помози моему неверию». Чему ты не веришь, несчастный? Ты высказал: «Рыдания душат меня, и, одинокий, я не могу выплакать горя на плече матери»… В тех же Записках, несколько выше, он намекает на унижение сана, на оскорбления, почти служебные, и мы задаем вопрос: «Не можешь выплакать на плече* матери; мы верим тебе, праведник и страдалец; но, поставляя на место твое другого, — спросим о нем, как, впрочем, могли бы спросить и у тебя: а можешь ли ты об этом служебном огорчении… посплетничать и позлословить с товарищем по сану?» О, конечно! Разорваны узы кровей, но уз товарищества и содружества не разорвано. Теперь от этого почти анекдота я восхожу выше, почти до вершины сознания, и открываю родник и «мирового пессимизма», и «Боже, помози моему неверию». Ведь правдолюбец Никанор чувствовал, что именно по нравственной и религиозной связи родная матушка, какая-нибудь старая на селе дьячиха, но, кто знает, может быть, с гениальным для женщины, для матери сердцем ближе ему всех пресветлых митр, блистающих каменьями, и шелковых великолепных мантий, религиозно ближе, трансцендентно ближе. И он — отрекся от этой близости, отвернулся, отряс от ног своих… что? — святыню! Отсюда: «Не верю; Боже, помози моему неверию!» Филарет чистосердечно взволновался стихом Пушкина; о, конечно, он был чистосердечен и в ответе: «Как, чтобы чрево матери, меня выносившее, было не бого-устроено?!» И он отвечает:

Жизнь — от Бога мне дана!

______________________

* Приведем буквальную жалобу именно на одиночество душевное как сущность «аскетического подвига»: «Когда случится горе с мирским человеком, он разделит его с родителями, женой, детьми, близкими родными, друзьями. Кроме того, всякому в жизни приходится разделить свою долю страдания с чужою долею близких существ, жены, детей: где тут иному думать о себе, о своем личном страдании? Но и в миру, при всех побочных условиях забвения, при развлечениях и прочее, наибольшие страдальцы — это люди одинокие, бездомные холостяки, бобыли, грубейшие эгоисты (NB!!). Они-то и дают наибольший контингент самоубийц. Возьмем же теперь монаха. Кроме Бога, утешить его в беде некому (NB: и ему самому некого, т. е. интимно, утешить! Вот уж не область «Духа утешителя», о коем сказал Спаситель: «Пошлю его вам»). Вблизи его нет ни родителей, ни родных, ни, всего чаще, — друзей (NB: вот вам и «Бог есть любовь», «где два или три во имя Мое — Аз посреди их». А тут, в аскетизме, «середочки»-то, «храма» для Божия вселения, и нет, даже хоть бы в виде кой-какой дружбы). Даже выплакать горе на груди старой матери, если она имеется, неудобно, не пристало (NB!?!); более пристало молча сжать зубы, лежа на диване, пусть лучше горе выльется в этой крови, которая течет горлом из здоровой по натуре груди. А мать, которой ни слова не говорят, пусть там молится, коли хочет, а изнывающему сыну не может подать помощи. Разделить свое горе ему позволительно разве со своею подушкою или с рукавом подрясника, в который уже никто и ничто не возбраняет вылить слез, сколько ему угодно; целую пучину. Это и есть Давидово: слезами моими постелю мою смочу». Здесь в сущности самый ужасный трагизм переходит в самый ужасный комизм. В. Р-в.

______________________

Но именно это чрево матери, всякой теперь матери, тебе, монаху, чуждо; чрево и сосцы питающие. Между ними и тобою — страшные обеты. Одно внимание к ним — и ты пал; поползновение — и нет тебя*. То есть как будто ты говоришь, да ведь в этом и заключается суть тебя: отрицаюсь всяких сосцов, гнушаюсь всяким чревом. Позвольте, да при крещении младенца, в шестикратно повторяемых отречениях, разве, в сущности, не произносится монашеский обет, но ретроспективно назад брошенный, в лицо только что «чреватым» родителям, давшим ему жизнь и которые в смиренном умилении, как оглашенные, высланные за дверь, смотрят с безмерной любовью в дверную скважину на блистание свеч зажженных, кадильный дым и всю красоту несравненного обряда, от которого они одни удалены. Стоят при купели одни «духовные родители»… те, которые раз в год будут привозить мальчику по фунту конфект. Они ближе ему; и, будучи (по правде-то, про себя-то) совершенно ему чужды, все-таки предполагаются в возможности религиозной с ним связи, в противоположность плотским родителям, коих связь с ребенком типично антирелигиозна. Вот концепция. Мы нашли наконец ее формулу. Так вот в чем дело, и вот от какой отдаленной точки течет судьба нехлюдовского ребенка. Связь отца с ребенком не только не священна, не религиозна, но она — типично грешна, анти-религиозна. И глагол: «Кто не оставит отца своего и матерь свою ради меня» — этот глагол, позвавший Никанора и Филарета к их аскетическому обету, «ребеночка» Нехлюдова и Катерины толкнул к судьбе его, рассказанной в «Воскресенье». Всякий зов, всякий идеал есть в то же время отталкивание, расторжение, разделение; и зов к девству есть отторжение от семьи, есть расторжение семьи: «в три дня разрушу храм сей»; «истинно, истинно: камня на камне не останется от стен сих»… В Кисловодске я видел девушку на мосту, и бултыханье воды в Ольховке. «Что вы делаете?» — спросил я. «Котят бросаю». Признаюсь, и о котятах я пришел в ужас. «Куда же их девать?» — ответила она мне на какой-то растерянный новый вопрос. Судьба нехлюдовского младенца и есть, в сущности, судьба такого же в воду брошенного «котенка»; но пессимизм, на этот раз мой, бунтует в душе и спрашивает: да уж только ли Нехлюдов, Катюша и та баба, что везла их ребенка, «положив ножками вместе, а головками врозь», на их ли одном светском платье следы кровинок детских и нет ли следов этих на более длинных и старых одеяниях? «Умываем руки, в крови неповинны»! — «Как и в римском servus’e, пошедшем для мурен у патриция Фабия, был виновен Фабий, но не был виновен Капитолий»? Что нам до Капитолия?! Я молюсь Отчей Ипостаси, и ищу Ее, и не нахожу Ее в данном нужнейшем случае около этих поглупевших в деле своем, в связанности своей Нехлюдове, Катерине, их ребенке. Она бы их осенила, Она бы их сохранила, Она бы их наставила: «соблюдите чадо свое», «со-блюдитесь друг другу», ибо «Я позвал вас к зачатию, и все рожденное — Мое» (Исход, слова Божий Моисею: «все, разверзающее ложесна, — Мне, говорит Господь»). Вот где практическая нужда ветхозаветных изображений в храмах, ибо они и душу каждого молящегося увлажнили бы самым созерцанием к рождению и к соблюдению рожденного. Вот необходимость чувствовать и «горлиц», и «годовалых агнцев», дабы всякую в них и через них тварь возлюбить, и этою путеводною нитью привестись к пониманию самой физиологии в себе и от себя (дети), — и, например, уж ни в каком случае не бросить их так, как Нехлюдов и Катюша. Да и это ли одно, одна ли живопись, хотя она чрезвычайно многому могла бы научить. Как помолиться не о… «победы даруя», не «перед обедом», «перед учением», «сном», но в гораздо более важных, и волнующих, и, казалось бы, ближе к Богу стоящих случаях круга родительства? Нет слов; нет жестов; нет метода… Семинария. О, да ведь в семинарии не зачинают, не разрешаются. Но, Боже мой, мир не семинария, и что же вы миру-то дали, и как миру-то дышать; и о чем же вы сетуете: «не умещается мир в семинарию»?! Поздние сетования; и как они напрасны; и как глубже и глубже раскрывается зияющая щель, трещина, пропасть между «партою и кафедрою» и «площадью, рынком, городом, страною, небесами, звездами». — «Мир темен, и свет его не объял«, — жалуются… Да вы его и не обнимали! Где ваши объятия кмиру?! Вы только и говорили: «Почему мир не идет к нам?» Ну, вот, он пришел, пришла мать, вынула грудь; «послушаю науку и кстати ребенка покормлю»; вдруг вы покраснели, сконфузились: «Неблагопотребный вид». Не все же быть с вами, хочу я и приласкать жену, кстати, она только что оправилась от болезни: опять «неблагопотребный вид». Хочу поиграть с детьми: «неблагопотребный вид». Ни встать, ни сесть. Очень устали. Да и «наука»-то у вас очень коротка и проста, что-то в ней школярное и, так сказать, более старчески сморщенное, чем зрело-серьезное. Просто… не серьезно, не зрело; ибо зрелейшего-то и серьезнейшего в мире она и «не иматъ силы объять«.

_____________________

* Аскеты — получают власть; они — богаты. Фактам власти и богатства никто не препятствует, и они вслух выговариваются. Следовательно, единственный обет аскетизма, conditio — sine qua поп его, есть разрыв с женщиною, порыв с заповедью: «плодитесь, множитесь», девственность. Аскетизм есть служебная (не как случай, а как долг, как служба) девственность, или mutatis mutandis, аскетизм есть поход, военная служба против семьи, в основе — против женщины и младенца. В. Р-в.

_____________________

И вот — загрубение; и вот — преступление, от которого «нельзя умыть руки», специальное, особливое, как «servus» у римлян, «варвар» у эллинов, у иудеев «не обрезанец». Не забудем двух иудейских «блудниц» (sic), из коих одна заспала своего ребенка, и обе гордо пришли к Соломону: «Рассуди нас». И мудрый царь, почувствовав, что приспел час испытания его мудрости, что это — от Бога и для назидания народа, оставляет столы пиршества, друзей, снимает ризы царства, дабы рассудить матерей о ребенке. О, это цивилизация «обрезания» и специальное ее понимание (чуткость)! Но ведь мы тысячу лет глухи и немощны в этом специальном направлении, потерявшие обрезание, растерявшие ветхие слова; и решительно имеющие для Катюши и Нехлюдова один глагол: «Отродье ваше», «Отродье прелюбодеяния»; «Мы и на законных-то едва смотрим, отплевываемся и отдуваемся от них, а тут — совсем срам». Да, «срам», «стыд», в основе же, в сущности, непонимание, он и гонит — к могиле. И кто распространил стыд вообще нарождение, тот и не «омоет рук» своих от «пятен крови».

Это леди Макбет говорила: «Какие ужасные пятна. Сколько я ни лью воды, никак не могу смыть их».

Тут есть пункт, и, может быть, он самый важный. Пол — трансцендентен; и как радования его трансцендентны (счастливая любовь), так трансцендентна его тоска, его уныние. Мы все повторяем: «трансцендентна», «трансцендентна»… Что значит это? Поборает земные условия, выходит из них: иду к Богу, или — иду в смерть. Посмотрите: чтобы соединиться сейчас за гробом, на могиле любимого иногда оканчивает жизнь любящая. Не всегда, но ведь бывает же; и абсолютно этого не бывает никогда на могиле друга, даже отца, матери. Но все похулили пол: «Она — бесстыдная, не в воровстве виновна, не в убийстве, но в тягчайшем — поругала пол свой» — и она уходит в могилу (самоубийство насильно обесчещенных, самоубийство забеременевших). Но она родила, и, держа младенца на руках, будет каждую минуту всякого часа и каждые 24 часа всяких суток испытывать эту предсмертную муку стыда: тогда, испуганная и в смертной тоске, она кидает младенца. Младенец — радость ей, он ее избавил от смерти; но за ноги младенца ухватился и повис на нем… скопец! О, это тянет долу, в могилу, самой ли, ему ли… Теперь нарисуем картину, конечно очень возможную, конечно должную. Пусть к ней, болящей, еще до разрешения от бремени, подошел бы священник и научил, да не втихомолку и от себя (ибо все-то дело и заключается в трансцендентном стыде, который нужно преобразовать в нежное и объявленное покаяние): «Ты согрешила; но Иисус пришел не для оправданных, а именно для грешных. И вот тебе заповедь, именем Иисуса, даю я, Его раб: корми, береги, лелей младенца, отнюдь не отлучайся от него. И попечением матери исправь грех неполного супружества». Какая правда! Но где этот правдивый глагол? Она его не услышала, и мир его не слышит от церкви. Если бы она подвигнулась, если бы громогласно по площадям и улицам она пронесла глагол: «Было некогда, было в древности, было в чужом царстве — одна родившая дева посягнула в стыде на жизнь младенца. Да не будет этого в нашей благочестивой стране и в наш благочестивый век. Нет вины, неискупимой перед св. церковью, и неправедная дева да оправдается как мать: взлелеет, вскормит, направит на путь; богобоязненно воспитает. И церковь по ней, одумавшейся грешнице, возрадуется более, чем о ста праведных женах. И усыновит ее, как свою возлюбленнейшую дщерь. И усыновит ей младенца, как точно ее, по плоти и по духу». Все — Иисусово, т. е. в этих словах. Но где это святое движение? Его нет. Безмолвна церковь. Нет поучения, нет пути. И мать подходит к могиле, своей или младенца своего…

Мы собственно исследуем очень тонкую метафизику, мы исследуем Никанорову скорбь и ее тайные родники, ему самому не видные. В единственном этом случае церковь не удерживает грешницу перед могилою и не имеет силы удержать, рассеять скорбь, дать ей «Духа Утешителя». Смерть подходит, ибо смертен грех и не прощаем вовсе, никогда, никем… против Жизнедавца ли грех? О, нет, конечно! Против Иисуса? Но это прямо повод повторить лучшие его заветы, правила, притчи («одна погибшая и найденная овца дороже ста непотерянных»). Против кого, однако, смертен и трансцендентно смертен этот грех, и там, за гробом, вечно? Против… обета Никанора, Филарета; но и особливо против мысли, как ее формулировал г. Мирянин (в «Русском Труде»), определяя аскетизм словами: «это — духовное скопчество«… Рождение и скопчество — не примиримы вовсе, не примиримы никогда; непримиримы трансцендентно (корневое расхождение). Священники лично за себя, верно многие, и говорят утешительный глагол родившей деве; но дело именно в манифестации, ибо ее гонит в могилу стыд, и вот нужна бы поддержка в секунду объявления; «стыдно (мне) сказать, поди ты (священник) скажи»: или «не отходи от меня, стой около меня, когда я буду объявлять»; «поддержи меня за руку, когда я стану признаваться».

Вообще все дело тут не в прощении втихомолку, а чтобы, держась за чью-нибудь руку, — стать перед народом. И вот этой «руки друга», и именно в единственном случае подобного Катюшиному рождения, не даст и не может (дух всей истории) дать священник. Тогда разом рухнула бы вся Византия; священник — около рождающей, ее защитник, ее дух утешитель! Новая эра, новая цивилизация! Не знаю, чувствует ли это читатель, что тут поправилась бы «неправильность установки колонн Исаакиевского собора». Во всяком случае, новый дух и новое упоение на 1000 лет. И вот манифестовать не может ни один священник, и никогда ex cathedra не скажет, перед самой могилой не скажет, удерживающего от могилы глагола. То есть лично и за себя, как «отец Иван», как «отец Петр» (человек), тайно он повторит Иисуса; но, открыто и как член церкви, от имени церкви он хотел бы повторить Иисуса… но две тысячи лет какого-то, очевидно, в самой церкви происшедшего искривления производят спазму в горле священника, и он не может пойти по следу Иисуса и прямо не выполняет Его заповеди, Его притчи… Какой-то дух мешает, на место Иисуса вселившийся в него и запрещающий ему говорить. Дар напрасный, дар случайный.

……………………………

Мчатся тучи, вьются тучи,

Неведимкою луна

Освещает снег летучий.

Мутно небо, ночь мутна…

………………………

Сколько их, куда их гонят?

Что так жалобно поют…

………………………..

Да, стишок. Оставим стишки и обратимся к прозе. «Не верю! Боже, помоги моему неверию»! О, человек всегда с Богом. Ведь Никанор, как человек, как «сын родимой матушки» — и с верою, и с упованием: и он эту веру, от «родной матушки идущую», и зовет в помощь… епископскому неверию! Вот суть дела. И Катерина в «Воскресении» после убийства своего ребенка говорит:

— Какой там Бог, никакого Бога нет.

Это «не верю» же Никанора. Но она трансцендентно связана уже с Нехлюдовым и, вот как кровная его половина, вопит:

— Пойду на суд Божий… и не возьму тебя с собой.

Эта вера в суд Божий и есть та вторая же вера у Екатерины, которая и у Никанора («родная матушка») все спасала. Вера крови; молитва — семени. О, конечно, не в эмпиричных их данных, ибо кто же и диалектику Платона смешает с «мозгами» Платона, но лучи этой крови и этого семени «прямо у Боженьки», беспрерывно с Ним и «все спасают»… в «нашем неверии». А когда так, то, родив, Катюша и вправе закричать, или философ вправе ей подсказать:

— Родила и свята. И еще добавить:

— И пойду, как мать, на суд к Богу; и спрошу у Отца, точно ли Он заповедал Сыну осудить меня: ибо на земле сказали, что Сын Твой, Отче, осудил меня непрощеным осуждением. И осудила меня земля вовслед Сыну Твоему и именем Сына Твоего и разлучила меня, Отче; от моего рожденья, и отторгнула его от грудей моих, и разбила о камень, как пели израильтяне о вавилонянках.

У церкви нет чувства детей; нет, и она не развила его в себе исторически. Детей не в линии: » вперед«, «станут гражданами«, » выучатся«, и «хорошо, если бы выучились в моей церковно-приходской школе»; а в линии — назад, к совершенному младенчеству, к поре кормления материнскою грудью, к первым пеленкам, крику родившегося, к труду и страху и тайне беременности и зачатия… и далее… тот свет! Вот к этому «тому свету», в чем бы он ни заключался, в линии предшествования рождению церковь глуха, неведуща, бесчувственна. Она чувствует только «тот свет» — замогильный, т. е. она держит в руках только половину (трансцендентной) истины. От этого она ублажает покойника: какие песнопения, и в мире, в цивилизации, в истории — как эти чудные песнопения новы, оригинальны! Еще ублажаем мы «святые мощи». Какая идея! Не только «дух есть», есть «святое» в этом тлении нетленном! Ведь тут целая философия. Мы не пытаем ее; бесспорно, однако, что мощи есть обратный полюс колыбели и зачатия. И вот для зачатия и колыбели у церкви нет ни молитв, ни лобызания, ни даже простого «здравствуй». Ни — «здравствуй», ни — «гряди в мир», «дщерь моя», «отрок мой»! Теперь, выражает ли это полноту Христова отношения к жизни и смерти? Христос сказал: «Оставьте мертвым погребать мертвых». Г. Мирянин в статье «Русского Труда» громко делает ударение на «отец», что Он об отце это сказал, что «тело отца предпочтительно брось«. Какой грех и какое очевидное, и истинно византийское, извращение слов Спасителя: ударение — на погребении, посему и прибавлено: «пусть мертвые хоронят мертвецов своих«. То есть Я проповедую жизнь (беседа с Самарянкою и слова о воде живой). Но есть более ясный глагол. «И приводили к Нему детей, ученики же не допускали к Нему«. Да… ученики, как и теперь, как и сейчас. Что же сделал Он? «И, отстранив учеников, сказал: не мешайте детям приходить ко Мне; разве вы не знаете, что таковых — Царствие Небесное». Вот — глагол. Сказал ли это Он о детях блудниц, о детях жен? Нет — о существе дитяти. Но дети — рождаются; дети не падают из воздуха; не делаются из каучука. Сказать о младенце — значит сказать о рождении, о матери, о родителях. Родительство — Христово. Христос есть альфа и омега. Но столь же бесспорно, что церковь поняла в Нем только омегу. И вся альфа Божества и альфа в мире осталась… вне чувства, ощущения ее. И вот на что Маслова, впереди верениц подобных себе, возопиет на суде:

— Отче, суди меня и мир; да не истеку я слезами здесь перед Тобою, как истекла бесплодно слезами в мире я и убиенный младенец мой.

«Гражд.», 1899 г.


[СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]