15


[ — Закат Евpопы. Обрaз и дейcтвитeльнocтьГЛАВА ШЕСТАЯ ФАУСТОВСКОЕ И АПОЛЛОНОВСКОЕ ПОЗНАНИЕ ПРИРОДЫ]
[ПРЕДЫДУЩАЯ СТРАНИЦА.] [СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]

Нам предстоит еще показать вообще конец западной науки, который ныне, когда путь уже ведет под уклон, может быть с уверенностью предусмотрен.

Также и это, и предвидение неотвратимой судьбы, есть неотъемлемое достояние исторического взгляда, которым владеет только фаустовский дух. Античность тоже умерла, но ничего не знала об этом. Она верила в вечное бытие. Она переживала свою последнюю пору все еще с тем же откровенным

564

счастьем, день за днем, как подарок богов. Мы знаем нашу историю. Мы умрем сознательно и проследим все стадии собственного разложения острым взглядом опытного врача.

Нас ожидает еще последний духовный кризис, который охватит весь Запад. О его протекании рассказывает поздний эллинизм. Тирания рассудка, которую мы не ощущаем, потому что нынешние поколения представляют ее максимум, есть в каждой культуре эпоха перехода от мужества к старчеству, не более того. Ее ясное выражение есть культ точных наук, диалектики, доказательства, опыта и причинности. Ионика и барокко являют подъем; спрашивается, в каком образе придет конец?

Здесь также надо напомнить о сказанном выше: подобно

тому как всякий высший человек переживает еще раз в себе,

в развитии своей индивидуальной души эпохи своей культуры, подобно тому как мистический акт переживания глубины, посредством которого родилась около 1000 г. в западноевропейских странах фаустовская душа, еще раз знаменует в каждом ребенке пробуждение именно так, а не иначе, фаустовски устроенной внутренней жизни, равным образом каждый значительный человек науки еще раз переживает то, что пережила его наука в течение своего органического становления. Это, во-первых, юная стадия безграничного оптимизма, который уверен, что все можно постичь и все будет когда-нибудь познано. Этим начинаются, вслед за готической и дорийской ранней эпохой, страстные видения Леонардо, Галилея, Бруно, Гуттена и соответствующие им видения великих досократиков. Это — утренняя заря чистой духовности. Готика стремилась к ней. Барокко добилось, цивилизация — западноевропейская и эллинистическая — владеет ею, и вдруг узнает в конце концов на опыте, насколько сомнительно это обладание. Надо многое знать, прежде чем станешь настолько мудрым, что начнешь сомневаться в смысле и ценности знания. «De omnibus dubitandum» Декарта еще не достигает этой точки. Его сомнение было только маской полной уверенности в победе. Чисто умственный человек, для которого мир — безостаточная добыча его интеллектуальных способностей, является лишь в III и XIX вв. Тут, наконец, начинается борьба против научности, в правах которой сомневаются, господство которой начинает вызывать скрытое отвращение, сначала с помощью тонкого скептицизма Пиррона и Ницше, в то время как посредственности еще поднимают страшный шум вокруг своих «научных достижений». Между тем достаточно развернуть книги наиболее глубоких наших физиков — а физика — шедевр фаустовского духа, — чтобы

565

увидеть, как с каждым днем усиливаются резиньяция и скромность в отношении цели, успехов и возможностей.

Я предсказываю: еще в текущем столетии, веке научно-критического александризма, эта резиньяция преодолеет в науке волю к победе. Европейская наука идет навстречу самоуничтожению чрез утончение интеллекта. Сначала испытывали ее средства — в XVIII в., потом силу — в XIX, теперь прозревают ее историческую роль. От скептицизма путь ведет к «второй религиозности», религиозности умирающих мировых городов, той болезненной задушевности, идущей не впереди, а вслед за культурой, согревая дряхлеющие души, как это делали неточные культы в позднем Риме.

Отдельный индивидуум совершает акт отречения, откладывая в сторону книги. Культура совершает акт отречения, переставая проявляться в высших научных интеллектах; но наука существует лишь в живом бытии поколений великих ученых, а книги — ничто, если они не живы и не действуют в людях, которые доросли до их понимания. Научные результаты не суть объективная материя, как это думает типичный ученый; они только элементы духовной традиции. Смерть науки состоит в том, что она не является ни для кого внутренним событием. Ее наличие зависит от наличия родственного духа.

В усталость духа никто теперь не верит, хотя мы и чувствуем ее во всех наших членах. 200 лет цивилизации и оргий научности — и мы будем уже пресыщены ими. И не только отдельные люди, а душа культуры пресытится. Она выражает это, выбирая и высылая в исторический мир текущего дня исследователей, все более незначительных, узких и бесплодных. Великой эпохой античной науки было третье столетие, следовавшее за смертью Аристотеля. Когда пришли римляне, когда умер Архимед, она уже кончалась. Наш классический век — девятнадцатый. Уже в 1900 г. не было ученых в стиле Гаусса, Гумбольдта, Гельмгольца; в физике, как и в химии, в биологии и математике великие мастера умерли, и мы переживаем ныне decrescendo эпигонов, которые приводят в порядок, собирают и заканчивают, как александрийцы Римской эпохи. Это симптом общего значения. После Лисиппа не было больше великого пластика, явление которого сыграло бы роль судьбы, после Рембрандта и Веласкеса не было художников, и не было музыкантов после Бетховена. Вглядимся, что за причина заставляла Гете называть себя дилетантом по сравнению с Шекспиром и почему Ницше не соглашался признать за Вагнером право именоваться музыкантом. Что представляли собой во времена Цезаря драматическая поэзия или

566

физика? Позавчерашние интересы, тему для лишних людей.

За Эратосфеном и Архимедом, настоящими творцами, следуют Посидоний и Плиний, которые собирали со вкусом, и, на-

конец, Птоломей и Гален, которые только списывали. Подобно тому, как масляная живопись и контрапунктическая музыка исчерпала свои возможности в течение небольшого числа столетий органического развития, так и динамика, начало расцвета мира форм которой приходится примерно на 1600 г., есть образование, вступившее в процесс угасания.

Но раньше встает перед фаустовским, в высшей степени

историческим духом еще никогда не поставленная, никем не

предугаданная задача. Со временем будет создана морфология точных наук, которая исследует, каким образом все законы, понятия и теории в качестве форм внутренне связаны между собой, и что они как таковые исторически обозначают. Теоретическая физика, химия, математика, рассматриваемые как сводка символов, — это конечное преодоление механического аспекта мира интуитивной, снова религиозной идеей мира. Это последний шедевр физиогномики, которая также еще растворит в себе и систематику как объект. Мы больше не будем спрашивать, какие общие законы лежат в основе химического сродства или диамагнетизма — вопросы догматики, исключительно занимавшие XIX в., — мы будем даже

поражены, что сравнительно примитивные вопросы, подобные этим, могли совершенно овладевать умами такого порядка. Мы будем исследовать, откуда идут эти предопределенные фаустовскому интеллекту формы, почему они должны были достаться нам, людям одной культуры, в отличие от всех остальных, какой сокровенный смысл лежит в том, что полученные числа появляются именно в этом одеянии образов. И при всем том мы теперь едва догадываемся, сколь многое из мнимообъективных ценностей и опытом приобретенных знаний есть только наряд, картина и выражение.

Отдельные науки, теория познания, физика, химия, математика, астрономия сближаются с возрастающей быстротой. Мы идем навстречу полной идентичности результатов и, следовательно, слиянию миров форм, которое, с одной стороны, представляет собой сведеную к немногим основным формулам систему чисел (функциональной природы), с другой стороны, вносит, как именование таковых, небольшую группу теорий и образных воззрений, но и эти в свой черед могут и должны быть снова признаны скрытыми мифами и будут сведены к нескольким типам, но непременно обладающим физиогномическим значением. Этой тенденции к схождению не замечали, так как со времени Канта и собственно уже с Лейбница

567

ни один ученый не владел более проблематикой всех точных наук.

Еще сто лет тому назад физика и химия были чужды друг

другу теперь их нельзя трактовать раздельно. Вспомним области спектрального анализа, радиоактивности, кинетическую теорию газов. Пятьдесят лет тому назад существенную часть химии можно было излагать почти без математики; теперь химические элементы готовы превратиться в математические постоянные величины переменных комплексов отношений. Но элементы в своей чувственной обозримости были последними отзывавшимися античной пластичностью величинами естествознания. Молекулярная теория давно уже сделалась областью чистой математики. Физиология стоит на пороге того, чтобы стать главой органической химии и пользоваться средствами счисления бесконечно малых величин. Строго разделенные по органам чувств части старой физики — акустика, оптика, учение о теплоте — растворились в динамике материи и динамике эфира, чисто математическое разграничение которых оказывается почти невозможным. Теперь последние выводы теории познания и выводы анализа и физики (прежде всего оптики) соединяются в одну труднодоступную область, в которую входит, например, теория относительности. Теория эманации групп радиоактивных лучей выражается языком знаков, лишенным уже всякой наглядности.

Химия вместо того, чтобы ставить себе целью точнейшее

наглядное определение качеств элементов (атомный вес,

сродство, способность вступать в химическое взаимодействие) склонна теперь устранить эти чувственные моменты. То

обстоятельство, что эти элементы по своему «происхождению» из соединений обладают различной характеристикой, что они представляют собой комплексы раздельных единиц, хотя на опыте («в действительности») они ведут себя как единства высшего порядка и, следовательно, практически неразделимы, что, однако, в отношении радиоактивности они проявляют глубокие различия, что вследствие эманации лучистой энергии происходит распад их и, следовательно, можно говорить о длительности жизни элементов, в чем явное противоречие первоначальному понятию элемента и вместе с тем духу созданной Лавуазье современной химии, — все это сближает эти представления с учением об энтропии и его наводящим на раздумье противоположением причинности и судьбы, познания и переживания, природы и истории, и знаменует путь западноевропейской науки, с одной стороны, к открытию идентичности ее формальных, логических или выраженных числами результатов со структурой самого рассудка,

568

с другой стороны, к познанию того, что вся облекающаяся в эти числа и понятия теория является только символическим выражением фаустовской жизни.

Факт, что радий в известных условиях превращается в гелий, следовательно, что один элемент превращается в другой, затрагивает основоположения химической теории. Теория относительности доказывает, по меньшей мере, что абсолютная величина известной длины есть представление, возбуждающее серьезные сомнения. Это представление, однако, есть предпосылка измерительных приемов физики. Наличие нескольких, свободных внутри себя от противоречий геометрий, введение которых в физику и астрономию рядом с единственно применявшейся до сих пор эвклидовой геометрией совершается в наши дни из методологических соображений, конечно, противоречит некоторым, никогда до сих пор не вызывавшим сомнения положениям теории познания, в особенности теории Канта, но доказывает этим только то, что и здесь имеются налицо духовные преданья, в которых возможно или должно сомневаться. Наконец на этом месте нужно назвать один из важнейших ферментов всего комплекса форм — чисто фаустовское учение о множествах, которое принимает в резком противоречии к античной математике уже не отдельные величины, а совокупность так или иначе морфологически однородных величин (например совокупность всех квадратных чисел, всех дифференциальных уравнений определенного типа) за новую единицу, за новое число высшего порядка, и подвергает ее новым, ранее совершенно неизвестным рассмотрениям, относительно их мощности, порядка, эквивалентности и счислимости *. Конечные (счислимые, ограниченные) множества характеризуются касательно их мощности как «количественные числа», касательно их порядка — как «порядковые числа», и устанавливаются законы и способы их счисления. Таким образом, последнее расширение теории функций, которая постепенно включила в свой язык форм всю математику, находится в стадии осуществления, причем руководствуется, применительно к характеру функций, принципами теорий групп, а применительно к значимости переменных, — основными положениями теории множеств. При этом математика вполне отдает себе отчет в том факте, что здесь сливаются последние умозрения о сущности числа с умозрением чистой логики, и речь заходит об алгебре логики.

* «Множество» рациональных чисел счислимо, чисел действительных — нет. Множество комплексных чисел двухмерно; из этого вытекает понятие множества n-измерений. которое включает в учение о множествах также и геометрические области.

569

Современная аксиоматика геометрии сделалась окончательно главой теории познания.

Незамечаемая цель, к которой все это стремится и которую особенно ощущает в себе как некоторый внутренний ук лон всякий истинный естествоиспытатель, есть выработка чистой, подчиненной числам трансцендентности, окончательное, безостаточное преодоление видимости и замена ее недоступным и неосуществимым для непосвященных языком образов, которому великий фаустовский символ бесконечного пространства сообщает внутреннюю необходимость. Цикл западного природопознания приходит к своему завершению. С глубоким скептицизмом этих последних прозрений дух снова возвращается к формам раннеготической религиозности. Неорганический, познанный, расчлененный окружающий мир, мир как природа, как система, углубляясь, превратился в чистую сферу функциональных чисел. Мы признали числа за один из исконнейших символов всякой культуры, и отсюда следует, что путь к чистому числу есть возвращение духа к своей собственной тайне, откровение его собственной формальной необходимости. Фаустовское число не было чувственной величиной, но абстрактным отношением. Цель достигнута, и здесь, наконец, обнаруживается это огромное, становящееся все более внечувственным, все более прозрачным сплетение, обволакивающее все естествознание. Это не что иное, как внутренняя структура духа, который вознамерился дать природе образ. Под этим сплетением вновь обнаруживается самое раннее и глубокое: миф, непосредственное становление, жизнь. Чем менее антропоморфным мнит себя исследование природы, тем более оно становится таковым. Оно устраняет мало-помалу отдельные человеческие черты картины природы, чтобы, в конце концов, на месте мнимой чистой природы ощутить в руках своих самое человеческую стихию, в чистом и цельном виде, непосредственную форму человеческого рассудка. Из религиозной душевности готики вышел затмевающий исконное мирочувствование городской интеллект, alter ego иррелигиозного познания природы. Ныне, при закате научной эпохи, в стадии побеждающего скептицизма, облака расходятся, и утренний ландшафт вновь открывается в полной ясности. Природа, как застывший итог функциональных законов, чисто абстрактный, чисто инфинитезимальный, есть не что иное, как механическая картина фаустовского духа, отделяющаяся от органической основы. Но основу эту явили уже романская орнаментика и готические соборы.

Последний заключительный акт фаустовской мудрости, хотя бы только в ее высших моментах, есть растворение всего

570

знания в огромной системе морфологически-исторического

сродства. Динамика и анализ по смыслу, языку форм и субстанции идентичны с созданиями готической архитектуры и династического государства, с тенденциями нашей становящейся все более социалистической хозяйственной жизни и нашей импрессионистской масляной живописи, с инструментальной музыкой и христианско-германской догматикой. Одно и то же мирочувствование говорит во всех. Они родились и состарились вместе с фаустовской душой. Они изображают эту свою культуру как исторический феномен в мире дня и пространства. Соединение отдельных научных аспектов в целое будет носить все черты великого искусства контрапункта.

Инфинитезимальная музыка безграничного пространства Вселенной — таково всегда было глубокое взыскание этой души в противоположность античной с ее пластическо-эвклидовским космосом. Сведение в качестве мыслительной необходимости фаустовского мирового рассудка к формуле динамическо-императивной причинности, принявшее образ наделенного диктаторским авторитетом естествознания, — таково ее великое завещание духу грядущих культур, завещание высочайшей трансцендентности форм, которое, может быть, никогда никем не будет вскрыто. И с этим, усталая от своих стремлений, западная наука вновь вернется к своему душевному отечеству.


[СЛЕДУЮЩАЯ СТРАНИЦА.]