Главная Форумы Россия Русская история С.Пыхтин об И.Солоневиче. "Россия в концлагере". Ответ в теме: С.Пыхтин об И.Солоневиче. "Россия в концлагере".

#2187884
Helga X.
Участник

Шагах в двухстах от УРЧ стояла старая, схилившаяся на бок бревенчатая избушка. В ней помещалась редакция лагерной газеты «Перековка», с ее редактором Марковичем, поэтом и единственным штатным сотрудником Трошиным, наборщиком Мишей и старой, разболтанной бостонкой. Когда мне удавалось вырваться из Урчевского бедлама, я нырял в низенькую дверь избушки и отводил там свою наболевшую душу. Там можно было посидеть полчаса-час вдали от Урчевского мата, прочесть московские газеты и почерпнуть кое-что из житейской мудрости Марковича.
О лагере Маркович знал все. Это был благодушный американизированный еврей из довоенной еврейской эмиграции в Америку.
— Если вы в вашей жизни не видали настоящего идиота, так смотрите, пожалуйста, на меня.
Я смотрел. Но ни в плюгавой фигурке Марковича, ни в его устало насмешливых глазах не было ничего особенно идиотского.
— А вы такой анекдот о еврее гермафродите знаете? Нет? Так я вам расскажу.
Анекдот для печати не пригоден. Маркович же лет семь тому назад перебрался сюда из Америки. «Мне, видите ли, кусочек социалистического рая пощупать захотелось. А? Как вам это нравится? Ну, не идиот?
Было у него 27.000 долларов, собранных на ниве какой-то комиссионерской деятельности. Само собою разумеется, что на советской границе ему эти доллары обменяли на советские рубли, не известно уже, какие именно, но, конечно, по паритету рубль — за 50 центов.
— Ну, вы понимаете, тогда я совсем, как баран был. Словом, обменяли. Потом обложили. Потом снова обложили так, что я пришел в финотдел и спрашиваю: так сколько же вы мне самому оставить собираетесь — я уже не говорю в долларах, а хотя бы в рублях. Или мне, может быть, к своим деньгам еще и приплачивать придется? Ну, они меня выгнали вон. Короче говоря, у меня уже через полгода ни копейки не осталось. Чистая работа. Хе. Ничего себе, шуточки — 27 тысяч долларов!
Сейчас Маркович редактировал «Перековку». Перековка — это лагерный термин, обозначающий перевоспитание, перековку всякого рода правонарушителей в честных советских граждан. Предполагается, что советская карательная система построена не на наказании, а на перевоспитании человеческой психологии, и что вот этакий каторжный лагерный труд в голоде и холоде возбуждает у преступников творческий энтузиазм, пафос построения бесклассового социалистического общества; и что проработав этаким способом лет шесть-восемь, человек, ежели не подохнет, вернется на волю, исполненный трудовым рвением и коммунистическими инстинктами. «Перековка» в кавычках была призвана славословить перековку без кавычек.
Нужно отдать справедливость, «Перековка» даже и по советским масштабам была потрясающе паршивым листком. Ее содержание сводилось к двум моментам: энтузиазм и доносы. Энтузиазм испущал сам Маркович, для доносов существовала сеть лагкоров — лагерных корреспондентов, которая вынюхивала всякие позорящие факты на счет недовыработки норм, полового сожительства, контрреволюционных разговоров, выпивок, соблюдения религиозных обрядов, отказов от работы и прочих грехов лагерной жизни.
— Вы знаете, Иван Лукьянович, — говорил Маркович, задумчиво взирая на свое творение, — вы меня извините за выражение, но такой газеты в приличной стране и в уборную не повесят.
— Так бросьте ее к черту!
— Хе. А что я буду без нее делать? Надо же мне свой срок отрабатывать. Раз уже я попал в социалистический рай, так нужно быть социалистическим святым. Здесь же вам не Америка. Это я уже знаю — за эту науку я заплатил тысяч тридцать долларов и пять лет каторги. И еще лет пять осталось сидеть. Почему я должен быть лучше Горького? Скажите, кстати, вот вы недавно с воли, ну, что такое Горький? Ведь, это же писатель?
— Писатель, — подтверждаю я.
— Это же все-таки не какая-нибудь совсем сволочь; ну, я понимаю — я. Так я ведь на каторге. Что я сделаю? И вы знаете, возьмите Медгорскую «Перековку» (центральное издание в Медгоре), так она, ей Богу, еще хуже моей. Ну, конечно. И я уже не краснею. Но все-таки я стараюсь, чтобы моя «Перековка» ну… не очень уж сильно воняла… Какие-нибудь там доносы, если они вредные, так я их не пускаю, ну и все такое. Так я — каторжник. А Горький? В чем дело с Горьким? Что, у него денег нет? Или он на каторге сидит? Он же старый человек, зачем ему в проститутки идти?
— Можно допустить, что он верит во все, что пишет. Вот вы ведь верили, когда сюда ехали.
— Ну, это вы оставьте. Я верил ровно два дня,
— Да. Вы верили, пока у вас не отняли денег. Горький не верил, пока ему не дали денег. Деньги определяют бытие, а бытие определяет сознание. — иронизирую я.
— Гм. Так вы думаете, деньги? Слава? Реклама? Не знаю. Только, вы знаете, когда я начал редактировать эту «Перековку», так мне сначала было стыдно по лагерю ходить. Потом ничего, привык. А за Горького, так мне до сих пор стыдно.
— Не вам одному.
В комнатушку Марковича, в которой стояла даже кровать, неслыханная роскошь в лагере, удирал из УРЧ Юра, забегал с Погры Борис. Затапливали печку. Мы с Марковичем сворачивали по грандиозной козьей ножке, гасили свет, чтобы со двора даже через заклеенные бумагой окна ничего не было видно, усаживались «у камина» и отводили душу.
— А вы говорите, лагерь, — начинал Маркович, пуская в печку клуб махорочного дыма. А кто в Москве имеет такую жилплощадь, как я в лагере? Я вас спрашиваю, кто? Ну, Сталин. Ну, еще тысяча человек. Я имею отдельную комнату. Я имею хороший обед. Ну, конечно, по блату, но имею. А что вы думаете, если мне завтра нужны новые штаны, так я штанов не получу? Я их получу. Не может же советское печатное слово ходить без штанов. И потом, вы меня слушайте, товарищи, я ей Богу, стал умный; знаете, что в лагере совсем-таки хорошо? Знаете? Нет? Так я вам скажу. Это — ГПУ.
Маркович обвел нас победоносным взглядом.
— Вы не смейтесь. Вот вы сидите в Москве, у вас начальство — раз, профсоюз — два, комячейка — три, домком — четыре, жилкооп — пять, ГПУ — и шесть, и семь, и восемь. Скажите, пожалуйста, что вы, живой человек или протоплазма? А если вы живой человек, так как вы можете разорваться на десять частей? Начальство требует одно, профсоюз требует другое, домком же вам вообще жить не дает. ГПУ ничего не требует и ничего не говорит, и ничего вы о нем не знаете. Потом раз — и летит Иван Лукьянович, ну вы знаете, куда. Теперь возьмите в лагере. Ильиных — начальник отделения. Он — мое начальство, он — мой профсоюз, он — мое ГПУ, он мой царь, он мой Бог. Он может со мною сделать все, что захочет. Ну, конечно, хорошенькой женщины он из меня сделать не может. Но, скажем, он из меня может сделать не мужчину; вот посидите вы с годик на Лесной речке, так я посмотрю, что от такого бугая, как вы, останется. Но, спрашивается, зачем Ильиных гноить меня на Лесной Речке или меня расстреливать? Я знаю, что ему от меня нужно. Ему нужен энтузиазм — на тебе энтузиазм. Вот постойте, я вам прочту. Маркович поворачивается и извлекает откуда-то из-за спины со стола клочок бумаги с отпечатанным на нем заголовком.
— Вот, послушайте: «Огненным энтузиазмом ударники Белморстроя поджигают большевицкие темпы Подпорожья». Что, плохо?
— Н-да. Заворочено здорово, — с сомнением окликается Борис. — Только вот насчет «поджигают» — как-то не тово.
— Не тово? Ильиных нравится? Нравится. Ну и черт с ним, с вашим «не тово». Что вы думаете, я в нобелевскую премию лезу? Мне дай Бог из лагеря вылезти. Так вот я вам и говорю. Если вам в Москве нужны штаны, так вы идете в профком и клянчите ордер. Так вы этого ордера там не получаете. А если получаете ордер, так не получаете штанов. А если вы такой счастливый, что получаете штаны, так или не тот размер или на зиму — летние, а на лето — зимние. Словом, это вам не штаны, а болезнь. А я приду к Ильных, он мне записку — и кончено. Маркович ходит в штанах и не конфузится. И никакого ГПУ я не боюсь. Во-первых, я все равно уже в лагере, так мне вообще более или менее наплевать. А во-вторых, лагерное ГПУ — это сам Ильиных. А я его вижу, как облупленного. Вы знаете, если уж непременно нужно, чтобы было ГПУ, так уж пусть оно будет у меня дома. Я по крайней мере буду знать, с какой стороны оно кусается, так я его с той самой стороны за пять верст обойду.
Борис в это время переживал тяжкие дни. Если мне было тошно в УРЧ, где загубленные человеческие жизни смотрели на меня только этакими растрепанными символами из ящиков с личными делами, то Борису приходилось присутствовать при ликвидации этих жизней совсем в реальности, без всяких символов. Лечить было почти нечем. И кроме того, ежедневно в санитарную ведомость лагеря приходилось вписывать цифру, обычно однозначную, сообщаемую из третьей части и означающую число расстрелянных. Где и как их расстреливали, официально оставалось неизвестным. Цифра эта проставлялась в графу «Умершие вне лагерной черты», и Борис на соответственных личных карточках должен был изобретать диагнозы и писать exitus laetalis. Это были расстрелы втихомолку — самый распространенный вид расстрела в СССР.
Борис — не из унывающих людей. Но и ему, видимо, становилось невмоготу. Он пытался вырваться из санчасти, но врачей было мало, и его не пускали. Он писал в «Перековку» призывы насчет лагерной санитарии, ибо близилась весна, и что будет в лагере, когда растают все эти уборные, страшно было подумать. Маркович очень хотел перетащить его к себе, чтобы иметь в редакции хоть одного грамотного человека; сам-то он в российской грамоте был не очень силен, но этот проект имел мало шансов на осуществление. И сам Борис не очень хотел окунаться в «Перековку», и статьи его приговора представляли весьма существенное препятствие.
— Эх, Борис Лукьянович и зачем вы занимались контрреволюцией? Ну, что вам стоило просто зарезать человека? Тогда вы были бы здесь социально близким элементом, и все было бы хорошо. Но статьи — это уж я устрою. Вы только из санчасти выкрутитесь… Ну, я знаю как? Ну дайте кому-нибудь вместо касторки стрихнина… Нет ни касторки, ни стрихнина? Ну, так что-нибудь в этом роде. Вы же врач, вы же должны знать. Ну, отрежьте вместо отмороженной ноги здоровую. Ничего вам не влетит, только с работы снимут, а я вас сейчас же устрою… Нет, шутки — шутками, а надо же как-то друг другу помогать. Но только куда я дену Трошина? Ведь он же у меня в самых глубоких печенках сидит.
Трошин был поэт колоссального роста и оглушительного баса. Свои неизвестные мне грехи он замаливал в стихах, исполненных нестерпимого энтузиазма. И кроме того «пригвождал к позорному столбу» или, как говорил Маркович, к позорным столбцам «Перековки» всякого рода прогульщиков, стяжателей, баптистов, отказчиков, людей, которые молятся и людей, которые «сожительствуют в половом отношении» — ну и прочих грешных мира сего. Он был густо глуп и приводил Марковича в отчаяние.
— Ну, вы подумайте. Ну, что я с ним буду делать? Вчера было узкое заседание: Якименко, Ильиных, Богоявленский — самая, знаете, верхушка. И мы с ним от редакции были. Ну, так что вы думаете? Так он стал опять про пламенный энтузиазм орать. Как бык орет. Я уж ему на ногу наступал: мне же не удобно, это же мой сотрудник.
— Почему же не удобно? — спрашивает Юра.
— Ох, как же вы не понимаете? Об энтузиазме можно орать ну там в газете, ну на митинге. А тут же люди свои. Что, они не знают? Это же вроде старорежимного молебна — никто не верит, а все ходят. Такой порядок.
— Почему же это, никто не верит?
— Ой, Господи! Что, губернатор верил? Или вы верили? Хотя вы уже после молебнов родились. Ну, все равно. Словом, нужно же понять, что если я, скажем, перед Якименкой буду орать про энтузиазм, а в комнате никого больше нет, так Якименко подумает, что или я дурак, или я его за дурака считаю. Я потом Трошина спросил: так кто же, по его, больше дурак — Якименко или он сам? Ну, так он меня матом обложил. А Якименко меня сегодня спрашивает: что это у вас за… как это… орясина завелась? Скажите, кстати, что такое орясина?
Я по мере возможности объяснил.
— Ну, вот. Конечно, орясина. Мало того, что он меня дискредитирует, так он меня еще закопает. Я уже чувствую, что он меня закопает. Ну, вот смотрите. Вот его заметка. Я ее, конечно, не помещу. Он, видите ли, открыл, что завхоз сахар крадет. А? Как вам нравится это открытие? Подумаешь, Христофор Колумб нашелся. Без него, видите ли, никто не знал, что завхоз не только сахар, а что угодно ворует. Но черт с ней, с заметкой. Я ее не помещу — и точка. Так этот, как вы говорите? Орясина? Так эта орясина ходит по лагерю и, как бык, орет, какой я активный! Я разоблачил завхоза, я открыл конкретного носителя зла. Я ему говорю: вы сами, товарищ Трошин, конкретный носитель идиотизма.
— Но почему же идиотизма?
— Ох, вы меня, Юрочка, извините, только вы еще совсем молодой. Уж раз он завхоз, так как же он может не красть?
— Но почему же не может?
— Вам все почему да почему. Знаете, как у О’Генри: «Папа, а почему в дыре ничего нет?» Потому и нет, что она дыра. Потому он и крадет, что он завхоз. Вы думаете, что если к нему придет начальник лагпункта и скажет, дай мне два кила, так завхоз может ему не дать? Или вы думаете, что начальник лагпункта пьет чай только со своим пайковым сахаром?
— Ну, если не даст, снимут его с работы.
— Ох, я же вам говорю, что вы совсем молодой.
— Спасибо.
— Ничего, не плачьте. Вот еще поработаете в УРЧ, так вы еще на пол-аршина вырастите. Что, вы думаете, что начальник лагпункта это такой же дурак, как Трошин? Вы думаете, что начальник лагпункта может устроить так, чтобы уволенный завхоз ходил по лагерю и говорил: вот я не дал сахару, так меня сняли с работы! Вы эти самые карточки в УРЧ видали? Так вот, карточка завхоза попадет на первый же этап на Морсплав или какую-нибудь там Лесную Ручку. Ну, вы, вероятно, знаете уже, как это делается. Так ночью завхоза разбудят, скажут: собирай вещи, а утром поедет себе завхоз к чертовой матери. Теперь понятно?
— Понятно.
— А если завхоз ворует для начальника лагпункта, то почему он не будет воровать для начальника УРЧ? Или, почему он не будет воровать для самого себя? Это же нужно понимать. Если Трошин разоряется, что какой-то там урка филонит, а другой урка перековался, так от этого же никому ни холодно, ни жарко. И одному урке плевать: он всю свою жизнь филонит; и другому урке плевать: он всю свою жизнь воровал и завтра опять проворуется. Ну, а завхоз? Я сам из-за этого десять лет получил.
— То есть, как так из-за этого?
— Ну, не из-за этого. Ну, в общем был заведующим мануфактурным кооперативом. Так же тоже есть вроде нашего начальника лагпункта. Как ему не дашь? Одному дашь, другому дашь, а всем ведь дать нельзя. Ну, я еще тоже молодой был. Хе. Даром, что в Америке жил. Ну, вот и десять лет.
— И, так сказать, не без греха?
— Знаете что, Иван Лукьянович, чтобы доказать вам, что без греха — давайте чай пить с сахаром. Мишка сейчас чайник поставит. Так вы увидите, что я перед вами не хочу скрывать даже лагерного сахара. Так зачем же бы я стал скрывать нелегальную мануфактуру, за которую я все равно уже пять лет отсидел? Что, не видал я этой мануфактуры? Я же из Америки привез костюмов — на целую Сухаревку хватило бы. Теперь я живу без американских костюмов и без американских правил. Как это говорит русская пословица: в чужой монастырь со своей женой не суйся. Так? Кстати, о жене; мало того, что я дурак сюда приехал, так я, идиот, приехал сюда с женой.
— А теперь ваша жена где?
Маркович посмотрел в потолок.
— Вы знаете, И.Л., зачем спрашивать о жене человека, который уже шестой год сидит в концлагере? Вот я через пять лет о вашей жене спрошу.

МИШИНА КАРЬЕРА

Миша принес чайник, наполненный снегом и поставил его на печку.
— Вот вы этого парня спросите, что он о нашем поэте думает. — сказал Маркович по-английски.
Приладив чайник на печку, Миша стал запихивать в нее бревно, спертое давеча из разоренной карельской избушки.
— Ну, как вы, Миша, с Трошиным уживаетесь? — спросил я.
Миша поднял на меня свое вихрастое, чахоточное лицо.
— А что мне с ним уживаться? Бревно и бревно. Вот только в третью часть бегает.
Миша был парнем великого спокойствия. После того, что он видел в лагере, мало осталось в мире вещей, которые могли бы его удивить.
— Вот тоже, — прибавил он, помолчавши. — Приходит давеча сюда, никого не было, только я. Ты, говорит, Миша, посмотри, что с тебя советская власть сделала. Был ты, говорит, Миша, беспризорным. Был ты, говорит, Миша, преступным элементом. А вот тебя советская власть в люди вывела, наборщиком сделала.
Миша замолчал, продолжая ковыряться в печке.
— Ну, так что?
— Что? Сукин он сын, вот что.
— Почему же сукин сын? Миша снова помолчал.
— А беспризорником-то меня кто сделал? Папа и мама? А от кого у меня чахотка третьей степени? Тоже награда, подумаешь. Через полгода выпускают, а мне всего год жить осталось. Что а он, сукин сын, меня агитирует? Что он с меня дурака разыгрывает?
Миша был парнем лет двадцати, тощим, бледным, вихрастым. Отец его был мастером на николаевском судостроительном заводе. Был свой домик, мать, сестры. Мать померла, отец повесился, сестры смылись, не известно, куда. Сам Миша пошел «по всем дорогам», попал в лагерь, а в лагере лопал на лесозаготовки.
— Как доставили меня на норму, тут вижу я, здоровые мужики, привычные и то не вытягивают. А куда же мне? На меня дунь — свалюсь. Бился я, бился, да так и попал за филонство в изолятор, на 200 грамм хлеба в день и ничего больше. Ну, там бы я и загиб, да, спасибо, один старый соловчанин подвернулся, так он меня научил, чтобы воды не пить. Потому от голода опухлость по всему телу идет. От голода пить хочется, а от воды опухлость еще больше. Вот, как она до сердца дойдет, тут значит и крышка. Ну, я пил совсем помалу. Так по полстакана в день. Однако, нога в штанину уже не влезала. Посидел я так месяц, другой. Ну, вижу, пропадать приходится, никуда не денешься. Да спасибо, начальник добрый попался. Вызывает меня. Ты, говорит, филон. Ты, говорит, работать не хочешь; я тебя на корню сгною. Я ему говорю, вы, гражданин начальник, только на мои руки посмотрите. Куда же мне с такими руками семь с половиной кубов напилить и нарубить. Мне, говорю, все одно погибать — чи так, чи так. Ну, пожалел, перевел в слабосилку.
Из слабосилки Мишу вытянул Маркович, обучил его наборному ремеслу, и с тех пор Миша пребывает при нем неотлучно.
Но легких у Миши практически уже почти нет. Борис его общупывал и обстукивал, снабжал его рыбьим жиром. Миша улыбался своей тихой улыбкой и говорил:
— Спасибо, Б.Л., вы уж кому-нибудь другому лучше дайте. Мне это все одно уж поздно. Потом я как-то подсмотрел такую сценку. Сидит Миша на крылечке своей «типографии» в своем рваном бушлатишке, весь зеленый от холода. Между его коленями стоит местная деревенская «вольная» девчушка, лет этак десяти, рваная, голодная и босая. Миша осторожненько наливает драгоценный рыбий жир на ломтик хлеба и кормит этими бутербродами девчушку. Девчушка глотает жадно, почти не пережевывая и в промежутках между глотками скулит:
— Дяденька, а ты мне с собой хлебца дай.
— Не дам. Я знаю, ты матке отдашь. А матка у тебя старая. Ей, что мне, все равно помирать. А ты вот кормиться будешь — большая вырастешь. На, ешь.
Борис говорил Мише всякие хорошие вещи о пользе глубокого дыхания, о солнечном свете, о силах молодого организма — лечение, так сказать, симпатическое, внушением. Миша благодарно улыбался, но как-то наедине, застенчиво и запинаясь, сказал мне:
— Вот, хорошие люди и ваш брат и Маркович. Душевные люди. Только зря они со мною возжаются.
— Почему же, Миша, зря?
— Да я же через год все равно помру. Мне тут старый доктор один говорил. Разве ж с моей грудью можно выжить здесь? На воле, вы говорите? А что на воле? Может, еще голоднее будет, чем здесь. Знаю я волю. Да и куда я там пойду? И вот Маркович. Душевный человек. Только вот, если бы он тогда меня из слабосилки не вытянул, я бы уже давно помер. А так вот еще мучаюсь. И еще с годик придется помучиться.
В тоне Миши был упрек Марковичу. Почти такой же упрек только в еще более трагических обстоятельствах пришлось мне услышать, на этот раз по моему адресу, от профессора Авдеева. А Миша в мае помер. Года промучиться еще не пришлось.

НАБАТ

Так мы проводили наши редкие вечера у печки товарища Марковича, то опускаясь в философские глубины, то возвращаясь к прозаическим вопросам о лагере, о еде, о рыбьем жире. В эти времена рыбий жир спасал нас от окончательного истощения. Если для среднего человека канцелярская кухня означала стабильное недоедание, то, скажем, для Юры с его растущим организмом и пятью с половиной пудами весу, лагерное меню грозило полным истощением. Всякими правдами и неправдами (преимущественно, конечно, неправдами) мы добывали рыбий жир и делали так: в миску крошилось с полфунта хлеба и наливалось с полстакана рыбьего жиру. Это казалось необыкновенно вкусным; в такой степени, что Юра проектировал, когда переберемся за границу, обязательно будем устраивать себе такой пир каждый день. Когда перебрались, попробовали. Ничего не вышло.
К этому времени горизонты наши прояснились, будущее стало казаться полный надежд, и мы, изредка выходя на берег Свири, оглядывали прилегающие леса и вырабатывали планы переправы через реку, на север, в обход Ладожского озера — тот приблизительно маршрут, по которому впоследствии пришлось идти Борису… Все казалось прочным и урегулированным.
Однажды мы сидели у печки Марковича. Сам он где-то мотался по редакционно-агитационным делам. Поздно вечером он вернулся, погрел у огня иззябшие руки, выглянул в соседнюю дверь, в наборную и таинственно сообщил:
— Совершенно секретно: едем на БАМ.
Мы, разумеется, ничего не понимали.
— На БАМ. На Байкало-Амурскую магистраль. На Дальний Восток. Стратегическая стройка. Свирьстрой к черту. Подпорожье к черту. Все отделения сворачиваются. Все, до последнего человека — на БАМ.
По душе пробегал какой-то еще не определенный холодок. Вот и поворот судьбы лицом к деревне. Вот и мечты, планы, маршруты и «почти обеспеченное бегство». Все это летело в таинственную и жуткую неизвестность этого набатного звука БАМ. Что же дальше?
Дальнейшая информация Марковича была несколько сбивчива. Начальником отделения получен телеграфный приказ о немедленной, в течение двух недель, переброске не менее 35.000 заключенных со Свирьстроя на БАМ. Будут брать, видимо, не всех, но кого именно — неизвестно. Не очень известно, что такое БАМ. Не то стройка второй колеи Амурской железной дороги, не то новый путь от северной оконечности Байкала по параллели к Охотскому морю. И то и другое приблизительно одинаково скверно. Но хуже всего дорога. Не меньше двух месяцев езды.
Я вспомнил наши кошмарные пять суток этапа от Ленинграда до Свири, помножил эти пять суток на 12 и получил результат, от которого по спине поползли мурашки. Два месяца! Да кто же это выдержит? Маркович казался пришибленным, да и все мы чувствовали себя придавленными этой новостью. Каким-то еще не снившимся кошмаром вставали эти шестьдесят суток заметенных пургой полей, ледяного ветра, прорывающегося в дыры теплушек холода, голода, жажды. И потом БАМ. Какие-то якутские становища в страшной Забайкальской тайге. Новостройки на трупах. Как было на канале, о котором один старый беломорстроевец говорил мне: «Тут, братишка, на этих самых плотинах больше людей в землю вогнано, чем бревен…»
Оставался, впрочем, маленький просвет: эвакуационным директором Подпорожья назначался Якименко. Может быть, тут удастся что-нибудь скомбинировать. Может быть, опять какой-нибудь Шпигель подвернется. Но мне все эти просветы были неясны и нереальны. БАМ же вставал перед нами зловещей и реальной массой, навалившейся на нас так же внезапно, как чекисты в вагоне номер 13.

ЗАРЕВО

Совершенно секретная информация о БАМе на другой день стала известна всему лагерю. Почти пятидесятитысячная «трудовая» армия стала, как вкопанная. Был какой-то момент нерешительности, колебания, и потом все сразу полетело ко всем чертям.
В тот же день, когда Маркович ошарашил нас этим БАМом. из Ленинграда, Петрозаводска и Медвежьей Горы в Подпорожье прибыли и новые части войск ГПУ. Лагерные пункты были окружены плотным кольцом ГПУских застав и патрулей. Костры этих застав окружали Подпорожье заревом небывалых пожаров. Движение между лагерными пунктами было прекращено. По всякой человеческой фигуре, показывающейся вне дорог, заставы и патрули стреляли без предупреждения. Таким образом, в частности, было убито десятка полтора местных крестьян, но в общих издержках революции эти трупы, разумеется, ни в какой счет не шли.
Над тысячами метров развешенных в бараках и на бараках, протянутых над лагерными улицам полотнищ с лозунгами о перековке и переплавке, строительстве социализма и бесклассового общества, о мировой революции трудящихся и о прочем; над всеми нами, над всем лагерем точно повис багровой спиралью один единственный невидимый, но самый действенный — все равно пропадать.
Работы в лагере были брошены все. На местах работ были брошены топоры, пилы, ломы, лопаты, сани. В ужасающем количестве появились саморубы. Старые лагерники, зная, что значит двухмесячный этап, рубили себе кисти рук, ступни, колени, лишь бы только попасть в амбулаторию и отвертеться от этапа. Начались совершенно бессмысленные кражи и налеты на склады и магазины. Люди пытались попасть в штрафной изолятор и под суд, лишь бы уйти от этапа. Но саморубов приказано было в амбулаторию не принимать, налетчиков стали расстреливать на месте,
«Перековка» вышла с аншлагом в том энтузиазме, с которым «ударники Свирьстроя будут поджигать большевицкие темпы БАМа», о великой чести, выпавшей на долю БАМовских строителей и — что было хуже всего — о льготах. Приказ Гулага обещал ударникам БАМа не слыханные льготы: сокращение срока заключения на одну треть и даже на половину, перевод на колонизацию, снятие судимости. Льготы пронеслись по лагерю, как похоронный звон над заживо погребенными: советская власть даром ничего к обещает. Если дают обещания, значит, что условия работы будут неслыханными и никак не значит, что обещания будут выполнены. Когда же советская власть выполняет свои обещания?
Лагпунктами овладело безумие.
Бригада плотников на втором лагпункте изрубила топорами чекистскую заставу и, потеряв при этом 11 человек убитыми, прорвалась в лес. Лес был завален метровым слоем снега. Лыжные команды ГПУ в тот же день настигли прорвавшуюся бригаду и ликвидировали ее на корню. На том же лагпункте ночью спустили под откос экскаватор, он проломил своей страшной тяжестью полуметровый лед и разбился о камни реки. На третьем лагпункте взорвали два локомобиля. Три трактора тягача, не известно кем пущенные, но без водителей, прошли железными привидениями по Погре, один навалился на барак столовой и раздавил его, два других свалились в Свирь и разбились. Низовая администрация какими-то таинственными путями, видимо, через урок и окрестных крестьян распродавала на олонецком базаре запасы лагерных баз и пила водку. У погрузочной платформы железнодорожного тупичка подожгли колоссальные склады лесоматериалов. В двух-трех верстах можно было читать книгу.
Чудовищные зарева сполохами ходили по низкому зимнему небу, трещала винтовочная стрельба, ухал разворованный рабочими аммонал. Казалось, для этого затерянного в лесах участка Божией земли наступили последние дни.

О КАЗАНСКОЙ СИРОТЕ И О КАЧЕСТВЕ ПРОДУКЦИИ

Само собою разумеется, что в отблесках этих зарев коротенькому промежутку относительно мирного житья нашего пришел конец. Если на лагерных пунктах творилось нечто апокалиптическое, то в УРЧ воцарился окончательный сумасшедший дом. Десятки пудов документов только что прибывших лагерников еще валялись неразобранными кучами, а всю работу УРЧ надо было перестраивать на ходу; вместо организации — браться за эвакуацию. Картотеки, формуляры, колонные списки — все это смешалось в гигантский бумажный ком, из которого ошалелые урчевцы извлекали наугад первые попавшиеся под руку бумажные символы живых людей и наспех составляли списки первых эшелонов. Эти списки посылались начальникам колонн, а начальники колонн поименованных в списке людей и слыхом не слыхали. Железная дорога подавала составы, но грузить их было некем. Потом, когда было кем грузить, не было составов. Низовая администрация, ошалелая, запуганная «боевыми приказами», движимая тем же лозунгом, что и остальные лагерники — все равно пропадать, пьянствовала и отсыпалась во всякого рода потайных местах. На тупичках Погры торчало уже шесть составов. Якименко рвал и метал. ВОХР сгонял к составам толпы захваченных в порядке облав заключенных. БАМовская комиссия отказывалась принимать их без документов. Какие-то сообразительные ребята из подрывников взорвали уворованным аммоналом железнодорожный мост, ведущий от Погры к магистральным путям.
Над лесами выла вьюга. В леса, топорами прорубая пути сквозь чекистские заставы, прорывались целые бригады в расчете где-то отсидеться эти недели эвакуации, потом явиться с повинной, получить лишние пять лет отсидки, но все же увернуться от БАМа.
Когда плановый срок эвакуации уже истекал, из Медгоры прибыло подкрепление — десятков пять работников УРО, специалистов учетно-распределительной работы, еще батальон войск ГПУ и сотня собак ищеек.
На лагпунктах и около лагпунктов стали расстреливать безо всякого зазрения совести.
Урчевский актив переживал дни каторги и изобилия. Спали только урывками, обычно здесь же на столах или под столами. Около УРЧ околачивались таинственные личности из наиболее оборотистых и «социально близких» урок. Личности эти подносили активу подношения от тех людей, которые надеялись бутылкой водки откупиться от отправки или по крайней мере от отправки с первыми эшелонами. Якименко внюхивался в махорочно-сивушные ароматы УРЧ, сажал под арест, но сейчас же выпускал: никто, кроме Стародубцева и иже с ним никакими усилиями не мог определить, в каком хотя бы приблизительно углу валяются документы, скажем, третьего смоленского или шестого ленинградского эшелона, прибывшего в Подпорожье месяц или два тому назад.
Мои экономические, юридические и прочие изыскания были ликвидированы в первый же день БАМовской эпопеи. Я был пересажен за пишущую машинку — профессия, которая оказалась здесь дефицитной. Бывало и так, что я сутками не отходил от этой машинки. Но, Боже ты мой, что это была за машинка!
Это было советское изделие советского казанского завода, почему Юра и прозвал ее «казанской сиротой». Все в ней звенело, гнулось и разбалтывалось. Но хуже всего был ее норов. Вот, сидишь за этой сиротой, уже полуживой от усталости. Якименко стоит над душой. На какой-то таинственной букве каретка срывается с зубчатки и летит влево. От всех 12 экземпляров этапных списков остаются одни клочки. Якименко испускает сдержанный мат в пространство, многочисленная администрация, ожидающая этих списков для вылавливания эвакуируемых, вздыхает с облегчением, значит можно поспать. А я сижу всю ночь, перестукивая изорванный список и пытаясь предугадать очередную судорогу этого эпилептического советского недоноска.
О горестной советской продукции писали много. И меня всегда повергали в изумление те экономисты, которые пытаются объять необъятное и выразить в цифровом эквиваленте то, для чего вообще в мире никакого эквивалента нет.
Люди просиживают ночи над всякого рода «казанскими сиротами», летят под откосы десятки тысяч вагонов (по Лазарю Кагановичу — 62.000 крушений за 1935 год, результат качества сормовской и коломенской продукции), ржавеют на своих железных кладбищах сотни тысяч тракторов, сотня миллионов людей надрывается от отупляющей и непосильной работы во всяких советских урчах, стройках, совхозах, лагерях — и все это тонет в великом марксистско-ленинско-сталинском болоте.
И в сущности все это сводится к проблеме качества. Качество коммунистической идеи неразрывно связано с качеством политики, управления, руководства — и результатов.
И на поверхности этого болота яркими и призрачными цветами маячат разрушающийся и уже почти забытый Турксиб, безработный Днепрострой, никому и ни для чего не нужный Беломорско-Балтийский канал, гигантские заводы — поставщики тракторных и иных кладбищ. И щеголяют в своих кавалерийских шинелях всякие товарищи Якименки — поставщики кладбищ не тракторных.
Должен, впрочем, сознаться, что тогда все эти мысли о качестве продукции — и идейной и не идейной — мне в голову не приходили. На всех нас надвигалась катастрофа.

ПРОМФИНПЛАН ТОВАРИЩА ЯКИМЕНКО

На всех нас надвигалось что-то столь же жестокое, как и этот ББК. Зарева и стрельба на лагпунктах у нас в управлении отражались беспросветной работой, чудовищным нервным напряжением, дикой суматошной спешкой. Все это было катастрофично. Конечно, наши личные судьбы в этой катастрофе были для нас самыми болезненными точками, но и бессмысленность этой катастрофы, взятой, так сказать, в социальном разрезе, давила на сознание, как кошмар.
Приказ гласил: отправить в распоряжение БАМа не менее 35.000 заключенных Подпорожского отделения и не более, как в двухнедельный срок. Запрещается отправлять всех бывших военных, всех уроженцев Дальнего Востока, всех лиц, кончающих срок наказания до 1 июня 34 г., всех лиц, осужденных по таким-то статьям и, наконец, всех больных — по особому списку.
По поводу этого приказа можно было бы поставить целый ряд вопросов. Неужели, этих 35 тысяч пар рабочих рук нельзя было найти где-то поближе к Дальнему Востоку, а не перебрасывать их через половину земного шара? Неужели, нельзя было подождать тепла, чтобы не везти эти 35.000 людей в заведомо истребительных условиях нашего этапа? Неужели, ГПУ не подумало, что в двухнедельный срок такой эвакуации ни физически, ни тактически выполнить невозможно? И, наконец, неужели ГПУ не понимало, что из наличных 45.000, или около того, заключенных Подпорожского отделения нельзя набрать 35.000 людей, удовлетворяющих требованиям приказа и в частности людей хотя бы относительно здоровых?
По существу все эти вопросы были бессмысленны. Здесь действовала система, рождающая казанских сирот, декоративных гигантов и нетракторные кладбища. Не могло быть особых сомнений и насчет того, как эта система, взятая в общем и целом, отразится на частном случае подпорожской эвакуации. Конечно, Якименко будет проводить свой промфинплан с железной беспощадностью. На посты, вроде якименковского, могут пробраться только люди, этой беспощадностью обладающие. Другие отметаются, так сказать, в порядке естественного отбора. Якименко будет сажать людей в дырявые вагоны, в необорудованные теплушки. Якименко постарается впихнуть в эти эшелоны всех, кого только можно — и здоровых и больных. Больные, конечно, не доедут живыми. Но разве хотя бы один раз в истории советской власти человеческие жизни останавливали победно-халтурное шествие хотя бы одного промфинплана?

КРИВАЯ ИДЕТ ВНИЗ

Самым жестоким испытанием для нас в эти недели была угроза отправки Юры на БАМ. Как достаточно скоро выяснилось, ни я, ни Борис отправке не подлежали: в наших формулярах значилась статья 58-6 (шпионаж), и нас Якименко не смог бы отправить, если бы и хотел: наших документов не приняла бы приемочная комиссия БАМа. Но Юра этой статьи не имел. Следовательно, по ходу событий дело обстояло так: мы с Борисом остаемся, Юра будет отправлен один — после его летней болезни и операции, после тюремной и лагерной голодовки, после каторжной работы в урчевском махорочном тумане по 16-20 часов в сутки.
При самом зарождении всех этих БАМовских перспектив я как-то спросил Якименко об оставлении Юры. Якименко отвечал мне довольно коротко, но весьма неясно. Это было похоже на полуобещание, подлежащее исполнена только в том случае, если норма отправки будет более или менее выполнена. Но с каждым днем становилось все яснее, что норма эта выполнена быть не может и не будет выполнена.
По миновании надобности в моих литературных талантах Якименко все определеннее смотрел на меня, как на пустое место, как на человека, который уже не нужен и с которым поэтому ни считаться, ни разговаривать нечего. Нужно отдать справедливость и Якименке. Во-первых, он работал так же каторжно, как и все мы и, во-вторых, он обязан был отправить и всю администрацию от деления, в том числе и УРЧ. Не совсем уж просто было послать старых работников УРЧ и оставить Юру. Во всяком случае, надежда на Якименко с каждым днем падали все больше и больше. В связи с исчезновением могущественной якименковской поддержки снова в наши икры начала цепляться урчевская шпана, цеплялась скверно и в наших условиях — очень болезненно.
Мы с Юрой только что закончили списки третьего эшелона. Списки были проверены, разложены по столам, и я должен был занести их на Погру. Было около трех часов ночи. Пропуск, который мне должны были заготовить, оказался не заготовленным. Не идти было нельзя, а идти было опасно. Я все-таки пошел и прошел. Придя на Погру и передавая списки администрации, я обнаружил, что из каждого экземпляра списков украдено по 4 страницы. Отправка эшелона была сорвана. Многомудрый актив с Погры сообщил Якименко, что я потерял эти страницы. Нетрудно было доказать полную невозможность нечаянной потери четырех страниц из каждого из 12 экземпляров. И Якименке также не трудно было понять, что уж никак не в моих интересах было, с заранее обдуманной целью, выкидывать эти страницы, а потом снова их переписывать. Все это так. Но разговор с Якименкой, у которого из-за моих списков проваливался его «промфинплан», был не из приятных, особенно принимая во внимание Юрины перспективы. И инциденты такого типа, повторяющиеся приблизительно через день, спокойствию души не способствовали.
Между тем эшелоны шли и шли. Через Бориса и железнодорожников, которых он лечил, до нас стали доходить сводки с крестного пути этих эшелонов. Конечно, уже и от Погры (погрузочная станция) они отправлялись с весьма скудным запасом хлеба и дров, а иногда и вовсе без запасов. Предполагалось, что аппарат ГПУских баз по дороге снабдит эти эшелоны всем необходимым. Но никто не снабдил. Первые эшелоны еще кое-что подбирали по дороге, а остальные ехали, Бог уж знает как. Железнодорожники рассказывали об остановках поездов на маленьких заброшенных станциях и о том, как из этих поездов выносили сотни замерзших трупов и складывали их в штабели в стороне от железной дороги. Рассказывали о крушениях, при которых обезумевшие люди выли в опрокинутых деревянных западнях теплушек, слишком хрупких для силы поездного толчка, но слишком прочных для безоружных человеческих рук.
Мне мерещилось, что вот на какой-то заброшенной зауральской станции вынесут обледенелый труп Юры, что в каком-то товарном вагоне, опрокинутом под откос полотна, в каше изуродованных человеческих тел… Я гнал эти мысли, они опять лезли в голову. Я с мучительным напряжением искал выхода, хоть какого-нибудь выхода, и его видно не было.

ПЛАНЫ ОТЧАЯНИЯ

Нужно, впрочем, оговориться. О том, чтобы Юра действительно был отправлен на БАМ, ни у кого из нас ни на секунду не возникало мысли. Это в вагоне номер 13 нас чем-то опоили и захватили спящими. Второй раз такой номер не имел шансов пройти. Вопрос стоял так: или Юре удастся отвертеться от БАМа, или мы все трое устроим какую-то резню и, если пропадем, то по крайней мере с треском. Только Юра иногда говорил о том, что зачем же пропадать всем троим, что уж если ничего не выйдет и ехать придется, он сбежит по дороге. Но этот план был весьма утопичен. Сбежать из арестантского эшелона не было почти никакой возможности.
Борис был настроен очень пессимистически. Он приходил из Погры в совсем истрепанном виде. Физически его работа была легче нашей, он целыми днями мотался по лагпунктам, по больницам и амбулаториям и хоть часть дня проводил на чистом воздухе и в движении. Он имел право санитарного контроля над кухнями и питался исключительно «пробами пищи», а свой паек — хлеб и по комку замерзлой ячменной каши — приносил нам. Но его моральное положение — положение врача в этой атмосфере саморубов, расстрелов, отправки в этапы заведомо больных людей — было отчаянным. Борис был уверен, что своего полуобещания насчет Юры Якименко не сдержит, и что пока хоть какие-то силы остались, нужно бежать.
Теоретический план побега был разработан в таком виде. По дороге из Подпорожья на Погру стояла чекистская застава из трех человек. На этой заставе меня и Бориса уже знали в лицо. Бориса в особенности, ибо он ходил мимо ее каждый день, а иногда и по два-три раза в день. Поздно вечером мы должны были все втроем выйти из Подпорожья, захватив с собою и вещи. Я и Борис подойдем к костру заставы и вступим с патрульными в какие-либо разговоры. Потом в подходящий момент Борис должен был ликвидировать ближайшего к нему чекиста ударом кулака и броситься на другого. Пока Борис будет ликвидировать патрульного номер два, я должен был, если не ликвидировать, то по крайней мере временно нейтрализовать патрульного номер три.
Никакого оружия вроде топора или ножа пускать в ход было нельзя. План был выполним только при условии молниеносной стремительности и полной неожиданности. Плохо было, что патрульные были в кожухах: некоторые и при том наиболее действительные приемы атаки отпадали. В достаточности своих сил я не был уверен. Но с другой стороны, было мало вероятно, чтобы тот чекист, с которым мне придется схватиться, был сильнее меня. План был очень рискованным, но все же план был выполним.
Ликвидировав заставу, мы получим три винтовки и кое-какое продовольствие и двинемся в обход Подпорожья, через Свирь на север. До этого пункта все было более или менее гладко. А дальше что?
Лес завален сугробищами снега. Лыжи достать было можно, но не охотничьи, а беговые. По лесным завалам, корягам и ямам они большой пользы не принесут. Из нас троих только Юра хороший, «классный» лыжник. Мы с Борисом ходим так себе, по-любительски. Убитых патрульных обнаружат или в ту же ночь или к утру. Днем за нами уже пойдут в погоню команды оперативного отдела, прекрасно откормленные, с такими собаками-ищейками, какие не снились майнридовским охотникам за черным деревом. Куда-то вперед пойдут телефонограммы, какие-то команды будут высланы нам наперерез.
Правда, будут винтовки. Борис — прекрасный стрелок, в той степени, в какой он что-нибудь видит, а его близорукость выражается фантастической цифрой диопт диоптри 23. Я — стрелок более, чем посредственный. Юра тоже. Продовольствия у нас почти нет. Карты нет. Компаса нет. Каковы шансы на успех?
В недолгие часы, предназначенные для сна, я ворочался на голых досках своих нар и чувствовал ясно: шансов никаких. Но если ничего другого сделать будет нельзя, мы сделаем это.

МАРКОВИЧА ПЕРЕКОВАЛИ

Мы попробовали прибегнуть и к житейской мудрости Марковича. Кое-какие проекты, бескровные, но очень зыбкие, выдвигал и он. Впрочем, ему было не до проектов. БАМ нависал над ним и при том в ближайшие же дни. Он напрягал всю свою изобретательность и все свои связи. Но не выходило ровно ничего. Миша не ехал, так как почему-то числился здесь только в командировке, а прикреплен был к центральной типографии в Медвежьей Горе. Трошин мотался по лагерю, и из него, как из брандспойта, во все стороны хлестал энтузиазм.
Как-то в той типографской баньке, о которой я уже рассказывал, сидели все мы в полном составе: нас трое, Маркович, Миша и Трошин. Настроение, конечно, было висельное, а тут еще Трошин нес несусветную гнусность о БАМовских льготах, о трудовом перевоспитании, о строительстве социализма. Было невыразимо противно. Я предложил ему заткнуться или убираться ко всем чертям. Он стал спорить со мной.
Миша стоял у кассы и набирал что-то об очередном энтузиазме. Потом он, как-то бочком, бочком, как бы по совсем другому делу, подобрался к Трошину и изо всех своих невеликих сил треснул его верстаткой по голове. Трошин присел от неожиданности, потом кинулся на Мишу, сбил его с ног и схватил за горло. Борис весьма флегматически сгреб Трошина за подходящие места и швырнул его в угол комнаты. Миша встал бледный и весь дрожащий от ярости.
— Я тебя, проститутка, все равно зарежу. Я тебе, чекистский…, кишки все равно выпущу. Мне терять не чего. Я уже все равно, что в гробу.
В тоне Миши было какое-то удушье от злобы и непреклонная решимость. Трошин встал, пошатываясь. По его виску бежала тоненькая струйка крови.
— Я же вам говорил, Трошин, что вы конкретный идиот. — заявил Маркович. — Вот я посмотрю, какой из вас на этапе энтузиазм потечет.
Дверка в тайны трошинского энтузиазма на секунду приоткрылась.
— Мы в пассажирском поедем, — мрачно ляпнул он.
— Хе, в пассажирском. А, может быть, товарищ Трошин, в международном хотите? С постельным бельем и вагоном рестораном? Молите Бога, чтобы хоть теплушка целая попалась. И с печкой. Вчера подали эшелон, так там печки есть, а труб нету… Хе, пассажирский. Вам просто нужно лечиться от идиотизма, Трошин.
Трошин пристально посмотрел на бледное лицо Миши, потом на фигуру Бориса, о чем-то подумал, забрал под мышку все свои пожитки и исчез. Ни его, ни Марковича я больше не видал. На другой день утром их отправили на этап. Борис присутствовал при погрузке. Их погрузили в теплушку, при том дырявую и без трубы.
Недаром, в этот день, прощаясь, Маркович мне говорил:
— А вы, знаете, И.Л., сюда в СССР я ехал первым классом. Помилуйте, каким же еще классом нужно ехать в рай. А теперь я тоже еду в рай. Только не в первом классе и не в социалистический. Интересно все-таки, есть ли рай? Если хотите, И.Л., так у вас будет собственный корреспондент из рая. А? Вы думаете доеду? Ну, что вы, И.Л., я же знаю, что по дороге делается. И вы знаете. Какой-нибудь крестьянин, который с детства привык… А я — я же комнатный человек. Нет, знаете, И.Л. Если вы как-нибудь увидите мою жену — все на свете может быть — скажите ей, что за доверчивых людей замуж выходить нельзя. Хе, социалистический рай. Вот мы с вами получаем маленький кусочек социалистического рая…

НА СКОЛЬЗКИХ ПУТЯХ

Промфинплан товарища Якименко трещал по всем швам. Уже не было и речи ни о двух неделях, ни о 35 тысячах. Железная дорога вовсе не подавала составов, то подавала такие, от которых БАМовская комиссия отказывалась наотрез: с дырами, куда не только человек, а и лошадь пролезла бы. Проверка трудоспособности и здоровья дала совсем унылые цифры; не больше 6 тысяч человек могли быть признаны годными к отправке, да и те «постольку поскольку». Между тем ББК, исходя из весьма прозаического хозяйственного расчета: зачем кормить уже чужие рабочие руки, урезал нормы, снабжения до уровня клинического голодания. Люди стали валиться с ног сотнями и тысячами. Снова стали работать медицинские комиссии. Через такую комиссию прошел и я. Старичок доктор с беспомощным видом смотрит на какого-нибудь оборванного лагерника, демонстрирующего свою отекшую и опухшую, как подушка, ногу, выстукивает, выслушивает. За столом сидит оперативник, чин третьей части. Он-то и есть комиссия.
— Ну? — спрашивает чин.
— Отеки. Туберкулез второй степени. Сердце…
И чин размашистым почерком пишет на формуляре — «годен».
Потом стали делать еще проще. Полдюжины урчевской шпаны вооружили резинками. На оборотных сторонах формуляров, где стояли нормы трудоспособности и медицинский диагноз, все это стиралось и ставилось простое: I категория — полная трудоспособность.
Эти люди не имели никаких шансов доехать до БАМа живыми. И они знали это. И мы знали это, и уж, конечно, это знал Якименко. Но Якименке нужно было делать свою карьеру. И свой промфинплан он выполнял за счет тысяч человеческих жизней. Всех этих чудесно подделанных при помощи резинки людей слали приблизительно на такую же верную смерть, как если бы их просто бросили в прорубь Свири.
А мы с Юрой все переписывали наши бесконечные списки. Обычно к ночи УРЧ пустел, и мы с Юрой оставались там одни за своими машинками. Вся картотека УРЧ была фактически в нашем распоряжении. Из 12 экземпляров списков Якименко подписывал три, а проверял один. Эти три шли в управление ББК, в управление БАМа и в Гулаг. Остальные экземпляры использовались на месте для подбора этапа, для хозяйственной части и т.д. У нас с Юрой почти одновременно возник план, который напрашивался сам собою. В первых трех экземплярах мы оставим все, как следует, а в остальных девяти фамилии заведомо больных людей (мы их разыщем по картотеке) заменим несуществующими фамилиями или просто перепутаем так, чтобы ничего разобрать было нельзя. При том хаосе, который царил на лагерных пунктах, при полной путанице в колоннах и колонных списках, при обалделости и беспробудном пьянстве низовой администрации никто не разберет, сознательный ли это подлог, случайная ошибка или обычная урчевская путаница. Да в данный момент и разбирать никто не станет.
В этом плане был великий соблазн. Но было и другое. Одно дело рисковать своим собственным черепом, другое дело втягивать в этот риск своего единственного сына, да еще мальчика. И так на моей совести тяжелым грузом лежало все то, что с нами произошло — моя техническая ошибка с г-жей Е. и с мистером Бабенко, тающее с каждым днем лицо Юрочки, судьба Бориса и многое другое. И была еще великая усталость и сознание того, что все это в сущности так бессильно и бесцельно. Ну, вот выцарапаем из нескольких тысяч несколько десятков человек, а больше не удастся. И они, вместо того, чтобы умереть через месяц в эшелоне, помрут через несколько месяцев где-нибудь в слабосилке ББК. Только и всего. Стоит ли игра свеч?
Как-то под утро мы возвращались из УРЧ в свою палатку. На дворе было морозно и тихо. Пустынные улицы Подпорожья лежали под толстым снеговым саваном.
— А по-моему, Ватик, — ни с того, ни с сего сказал Юра, — надо все-таки это сделать. Неудобно как-то.
— Разменяют, Юрчик. — сказал я.
— Ну и хрен с ними. А ты думаешь, много у нас шансов отсюда живыми выбраться?
— Я думаю, много.
— А по-моему никаких. Еще через месяц от нас одни мощи останутся. Все равно. Ну, да дело не в том.
— А в чем же дело?
— А в том, что неудобно как-то. Можем мы людей спасти? Можем. А там пусть расстреливают. Хрен с ними. Подумаешь, тоже удовольствие околачиваться в этом раю.
Юра вообще и до лагеря развивал такую теорию, что если бы, например, у него была твердая уверенность, что из советской России ему не вырваться никогда, он застрелился бы сразу. Если жизнь состоит исключительно из неприятностей, жить нет «никакого коммерческого расчета». Мало ли какие «коммерческие расчеты» могут быть у юноши 18-ти лет, и много ли он о жизни знает.
Юра остановился и сел на снег.
— Давай посидим. Хоть урчевскую махорку из легких выветрим.
Сел и я.
— Я ведь знаю, Ватик. Ты больше за меня дрейфишь.
— Угу, — сказал я.
— А ты плюнь и не дрейфь.
— Замечательно простой рецепт!
— Ну, а если придется — придется же! — против большевиков с винтовкой идти, так тогда ты насчет риска ведь ничего не будешь говорить?
— Если придется… — пожал н плечами.
— Даст Бог, придется… Конечно, если отсюда выскочим.
— Выскочим, — сказал я.
— Ох, — вздохнул Юра. — С воли не выскочили. С деньгами, с оружием… Со всем. А здесь?
Мы помолчали. Эта тема обсуждалась столько уж раз!
— Видишь ли, Ватик. Если мы за это дело не возьмемся, будем потом чувствовать себя сволочью. Могли и сдрейфили.
Мы помолчали. Юра, потягиваясь, поднялся со своего мягкого кресла.
— Так что, Ватик, давай! А? На Миколу Угодника.
— Давай, — сказал я.
Мы крепко пожали друг другу руки. Чувства отцовской гордости я насовсем все-таки лишен.
Особенно великих результатов из всего этого, впрочем, не вышло в силу той прозаической причины, что без сна человек все-таки жить не может. А для наших манипуляций с карточками и списками у нас оставались только те 4-5 часов в сутки, которые мы могли отдать сну. И я и Юра, взятые в отдельности, вероятно, оставили бы эти манипуляции после первых же бессонных ночей, но поскольку мы действовали вдвоем, никто из нас не хотел первым подавать сигнал об отступлении. Все-таки из каждого списка мы успевали изымать десятка полтора, иногда и два. Это был слишком большой процент. Каждый список заключал в себе 500 имен. И на Погре стали говорить уже о том, что в УРЧ что-то здорово путают.
Отношения с Якименкой шли, все ухудшаясь. Во-первых, потому, что я и Юра, совсем уж валясь с ног от усталости и бессонницы, врали в этих списках уже без всякого заранее обдуманного намерения, и на погрузочном пункте получалась неразбериха. И во-вторых, между Якименко и Борисом стали возникать какие-то трения, которые в данной обстановке ничего хорошего предвещать не могли, и о которых Борис рассказывал со сдержанной яростью, но весьма неопределенно. Старший врач отделения заболел; Борис был назначен на его место и, поскольку я мог понять, Борису приходилось своей подписью скреплять вытертые резинкой диагнозы и новые стандартизированные пометки «Годен». Что-то назревало и на этом участке нашего фронта, но у нас назревали все участки сразу.
Как-то утром приходит в УРЧ Борис. Вид у него немытый и небритый, воспаленно-взъерошенный и обалделый, как, впрочем и у всех нас. Он сунул мне свое ежедневное приношение — замерзший ком ячменной каши, и я заметил, что кроме взъерошенности и обалделости, в Борисе есть и еще кое-что — какая-то гайка выскочила, и теперь Борис будет идти напролом. По части же хождения напролом Борис с полным основанием может считать себя мировым специалистом; на душе стало беспокойно. Я хотел, было, спросить Бориса, в чем дело, но в этот момент в комнату вошел Якименко, в руках у него были какие-то бумаги для переписки. Вид у него был ошалелый и раздраженный; он работал, как и все мы, а промфинплан таял с каждым днем.
Увидав Бориса, Якименко резко повернулся к
— Что это означает, товарищ Солоневич? Представитель третьей части в отборочной комиссии заявил мне, что вы что-то там бузить начали. Предупреждаю вас, чтобы этих жалоб я больше не слышал.
— У меня, гражданин начальник, есть жалоба и на них.
— Плевать мне на ваши жалобы! — холодное и обычно сдержанное лицо Якименки вдруг перекосилось. — Плевать мне на ваши жалобы. Здесь лагерь, а не университетская клиника. Вы обязаны исполнять то, что вам приказывает третья часть.
— Третья часть имеет право приказывать мне, как заключенному, но она не имеет права приказывать мне, как врачу. Третья часть может считаться или не считаться с моими диагнозами, но подписывать их диагнозов я не могу.
По закону Борис был прав. Я вижу, что здесь столкнулись два чемпиона по части хождения напролом со всеми шансами на стороне Якименки. У Якименки на лбу надуваются жилы.
— Гражданин начальник, позвольте вам доложить, что от дачи своей подписи под постановлениями отборочной комиссии я в данных условиях отказываюсь категорически.
Якименко смотрит в упор на Бориса и зачем-то лезет в карман. В моем воспаленном мозгу мелькает мысль о том, что Якименко лезет за револьвером — совершенно нелепая мысль. Я чувствую, что если Якименко попробует оперировать револьвером или матом, Борис двинет его по челюсти, и это будет последний промфинплан на административном и жизненном поприще Якименки. Свою не принятую Якименкой жалобу Борис перекладывает из правой руки в левую, а правая свободным расслабленным жестом опускается вниз. Я знаю этот жест по рингу — эта рука отводится для удара снизу по челюсти. Мысли летят с сумасшедшей стремительностью, Борис ударит, актив и чекисты кинутся всей сворой, я и Юра пустим в ход и свои кулаки — к через секунд пятнадцать все наши проблемы будут решены окончательно.
Немая сцена. УРЧ перестал дышать. И вот с лежанки, на которой под шинелью дремлет помощник Якименки, добродушно-жестокий и изысканно-виртуозный сквернослов Хорунжик, вырываются трели неописуемого мата. Весь словарь Хорунжика ограничивается непристойностями. Даже когда он сообщает мне содержание «отношения», которое я должен написать для Медгоры, это содержание излагается таким стилем, что я могу использовать только союзы и предлоги.
Мат Хорунжика никому не адресован. Просто ему из-за каких-то там хреновых комиссий не дают спать. Хорунжик поворачивается на другой бок и натягивает шинель на голову.
Якименко вытягивает из кармана коробку папирос и протягивает Борису. Я глазам своим не верю.
— Спасибо, гражданин начальник. Я не курю. Коробка протягивается ко мне.
— Позвольте вас спросить, доктор Солоневич, — сухим и резким тоном говорит Якименко. Так на какого же вы черта взялись за комиссионную работу? Ведь, это же не ваша специальность. Вы, ведь, санитарный врач. Не удивительно, что третья часть не питает доверия к вашим диагнозам. Черт знает, что такое. Берутся люди не за свое дело.
Вся эта мотивировка не стоит выеденного яйца. Но Якименко отступает, и это отступление нужно всемерно облегчить.
— Я ему это несколько раз говорил, товарищ Якименко. — вмешиваюсь я. — По существу, это все доктор Щуквец напутал.
— Вот еще, эта старая шляпа, доктор Шуквец, — Якименко хватается за якорь спасения своего начальственного лица. — Вот, что. Я сегодня же отдам приказ о снятии вас с комиссионной работы. Займитесь санитарным оборудованием эшелонов. И имейте ввиду, за каждую мелочь я буду взыскивать с вас лично. Никаких отговорок. Чтобы эшелоны были оборудованы на ять.
Эшелонов нельзя оборудовать не то, что на ять, но даже и на ижицу по той простой причине, что оборудовать их нечем. Но Борис отвечает:
— Слушаю, гражданин начальник.
Из угла на меня смотрит изжеванное лицо Стародубцева; и на нем я читаю ясно:
— Ну, тут уж я окончательно ни хрена не понимаю.
В сущности, не очень много понимаю и я. Вечером мы все вместе идем за обедом. Борис говорит:
— Да, а что ни говори, а с умным человеком приятно поговорить. Даже и с умной сволочью.
Уравнение с неизвестной причиной якименковского отступления мною уже решено. Стоя в очереди за обедом, я затеваю тренировочную игру: каждый из нас должен сформулировать про себя эту причину и потом эти определенные формулировки мы подвергаем совместному обсуждению.
Юра прерывает Бориса, уже готового предъявить свое решение.
— Постойте, ребята. Дайте, я подумаю. А потом вы мне скажете, верно или не верно.
После обеда Юра докладывает в тоне объяснения Шерлока Холмса доктору Ватсону.
— Что было бы, если бы Якименко арестовал Боба? Во-первых, врачей у них и так не хватает. Во-вторых, что сделал бы Ватик? Ватик мог бы сделать только одно, потому что ничего другого не оставалось бы — пойти в приемочную комиссию БАМа и заявить, что Якименко их систематически надувает, дает дохлую рабочую силу. Из БАМовской комиссии кто-то поехал бы в Медгору и устроил бы там скандал… Верно?
— Почти, — говорит Борис. — Только БАМовская комиссия заявила бы не в Медгору, а в Гулаг. По линии Гулага Якименке влетело бы за зряшные расходы по перевозке трупов, а по линии ББК за то, что не хватило ловкости рук. А если бы не было тут тебя с Ватиком, Якименко слопал бы меня и даже не поперхнулся бы.
Таково было и мое объяснение. Но мне все-таки кажется, и до сих пор, что с Якименкой дело обстояло не так просто.
И в тот же вечер из соседней комнаты раздается голос Якименки:
— Солоневич Юрий, подите-ка сюда! Юра встает из-за машинки. Мы с ним обмениваемся беспокойными взглядами.
— Это вы писали этот список?
— Я.
Мне становится не по себе. Это наши подложные списки.
— А позвольте вас спросить, откуда вы взяли эту фамилию, как ее тут… Абруррахманов. Такой фамилии в карточках нет.
Моя душа медленно сползает в пятки.
— Не знаю, товарищ Якименко. Путаница, вероятно, какая-нибудь.
— Путаница! В голове у вас путаница.
— Ну, конечно. — с полной готовностью соглашается Юра. — И в голове тоже.
Молчание. Я, затаив дыхание, вслушиваюсь в малейший звук.
— Путаница. Вот посажу я вас на неделю в ШИЗО.
— Так я там, по крайней мере, отосплюсь, товарищ Якименко.
— Немедленно переписать эти списки! Стародубцев! Все списки проверять! Под каждым списком ставить подпись проверяющего! Поняли?
Юра выходит из кабинета Якименки бледный. Его пальцы не попадают на клавиши машинки. Я чувствую, что руки дрожат и у меня. Но, как будто, пронесло. Интересно, когда наступит тот момент, когда не пронесет?
Наши комбинации лопнули автоматически. Они, впрочем, лопнули бы и без вмешательства Якименки: не спать совсем было все-таки невозможно. Но что знал или о чем догадывался Якименко?

ИЗМОР